bdsmion

БДСМ сообщество
 
Культурный центр BDSM
Здесь светло!
Добро пожаловать!

Вход

Что такое БДСМ? Что такое bdsmion.com?
Безопасный режим
Безопасный режим скрывает весь основной графический контент сайта (эротические фотографии, фотографии пользователей и т.д.).

Таким образом, Вы можете общаться и просматривать сайт, не опасаясь случайных досужих глаз (на работе, в интернет-кафе и других публичных местах). Это также экономит Ваш трафик.
   

Маркиз де Сад. Злоключения добродетели


Маркиз де Сад

***

Философия добьется величайшего триумфа, если ей удастся пролить свет на непостижимые для человека законы Провидения и разгадать предначертанный каждому жизненный путь. Это заставило бы жалкое двуногое создание, бесконечно раскачиваемое из стороны в сторону капризами жестокой судьбы, прислушаться к указаниям всесильного рока и научиться правильно их истолковывать, дабы проложить единственную узкую дорожку, с которой нельзя сворачивать, если желаешь избежать причудливых изгибов той самой фатальности, которую называют двадцатью разными именами, не в силах точно ее определить.

К несчастью, часто случается так, что тот из нас, кто строго следует принципам и уважает нравственные правила, привитые ему воспитанием, сталкивается в жизни из-за испорченности нравов большинства лишь с шипами – розы же достаются злодеям. По этой причине люди, недостаточно стойкие в служении добродетели, вероятно, сочтут более благоразумным плыть по течению, нежели противостоять ему, рассудив, что добродетель, как бы хороша она ни была сама по себе, часто терпит поражение в поединке с пороком, тем самым принося невзгоды и страдания. Значит ли это, что в насквозь прогнившем обществе самый верный способ выжить – это следовать большинству?

Более образованные, кичась своими познаниями, возможно, процитируют ангела Иезрада из «Задига» Вольтера, утверждавшего, что нет такого зла, которое не порождало бы добро, и наверняка добавят, что несовершенная структура рода человеческого такова, что сумма добрых дел равна сумме дел злых и для поддержания равновесия важно, чтобы хорошего было столько же, сколько дурного, и, исходя из этого, не имеет значения, если тот или иной человек будет преимущественно положительным или скверным, и раз добродетель подвергается гонениям, а порок почти всегда сопровождается успехом и несправедливость эта безразлична для общей картины мироздания, то не мудрее ли выбрать лагерь злых, которые процветают, чем очутиться среди добродетельных, которые погибают?

Стремясь опровергнуть эти опасные философские софизмы, мы желаем наглядно показать, как уроки несчастной судьбы добродетели, преподанные душе развращенной, однако сохранившей остатки нравственности, куда вернее способствуют возвращению заблудшей души к добру, нежели обещанные на стезе добродетели высокие почести и блестящие награды. Безусловно, это жестоко: описывать, с одной стороны, многочисленные невзгоды, обрушившиеся на женщину кроткую и чувствительную, которая свято чтит добродетель, а с другой стороны, изображать богатство и процветание той, которая всю жизнь презирает высокую нравственность; однако если из сопоставления этих двух картин можно будет извлечь пользу, то стоит ли автору укорять себя за то, что он решился представить их на суд публики? Должно ли испытывать угрызения совести за то, что просто излагаешь факты, способные подтолкнуть всякого благоразумного читателя к выводу о необходимости подчиниться приказам Провидения, чьи тайные замыслы скрыты от наших взоров, и об умении прислушаться к роковым предостережениям, когда, желая напомнить о невыполненном долге, Небеса нам в назидание карают других, ни в чем не повинных?

Такого рода мысли и чувства побудили нас взяться за перо, и, надеясь на доброжелательность читателей, мы покорно просим немного внимания и интереса к злоключениям нашей бедной и несчастной Жюстины.

Графиня де Лорсанж была одной из известных каждому жриц Венеры, строивших свое благополучие на обольстительной внешности, распутстве и коварстве, а их высокие титулы, свидетельства о которых можно найти лишь в архивах Цитеры, были столь же нагло и бесцеремонно добыты, сколь нелепо и легковерно предоставлены. Это была живая брюнетка, прекрасно сложенная, с необычайно выразительным взглядом черных глаз. Остроумие и в особенности своеобразная манера одеваться придавали ее и без того чувственному облику еще большую пикантность, заставляли с еще большей силой желать такую женщину, какую в ней подозревали.

Впрочем, она получила блестящее образование; дочь крупного торговца с улицы Сент-Оноре, она вместе с сестрой, которая была младше ее на три года, воспитывалась в одной из прославленных парижских обителей, где до пятнадцати лет ни в чем не знала отказа: ни в лучших учителях, ни в советчиках, ни в хороших книгах, ни в развитии своих талантов.

И вдруг в этом опасном для целомудрия юной девушки возрасте она в один день лишилась всего. Из-за полного банкротства ее отец оказался в настолько бедственном положении, что в страхе перед неминуемой расплатой стремительно переправился в Англию, оставив дочерей на попечении жены, которая умерла от горя через неделю после бегства мужа. Немногочисленные родственники, посовещавшись, как поступить с бедными сиротами, выяснили, что у каждой оставался лишь вклад за обучение примерно в сто экю. Было принято решение выдать девочкам то, что им причитается, и предоставить каждой самой распоряжаться своей судьбой.

В ту далекую пору, когда началась история, о которой мы повествуем, госпожа де Лорсанж звалась просто Жюльеттой. В свои пятнадцать лет она была наделена зрелым, трезвым умом тридцатилетней женщины и поэтому была счастлива сознанием полной свободы, ни минуты не задумываясь над пагубными последствиями подобного освобождения от оков.

Жюстина же, ее сестра, едва достигшая двенадцати лет, наделенная нравом печальным и задумчивым, одаренная на редкость нежной и чувствительной душой, не имея взамен притворства и изворотливости сестры ничего, кроме простодушия, чистосердечия и наивности, которые в наш жестокий век неизбежно должны были толкнуть ее в западню, ощутила весь ужас своего положения. Облик этого юного создания совсем не напоминал Жюльетту: насколько в чертах одной просматривались искусственность, манерность и кокетство, настолько можно было любоваться стыдливостью, чуткостью и застенчивостью другой. Девственный лик, огромные голубые глаза, взгляд, исполненный сочувствия к ближним, ослепительная кожа, тонкая и изящная талия, мелодичный голос, белоснежные зубы и прекрасные белокурые волосы – таков набросок портрета этой очаровательной младшей сестры, чья нежная и хрупкая красота являет собой столь тонкое и деликатное произведение природы, что ускользает от кисти, пожелавшей ее отобразить.

Обе сестры должны были покинуть обитель в двадцать четыре часа. Им предстояло самим устраиваться в жизни и тратить полученные сто экю как заблагорассудится. Жюльетта, которая не могла нарадоваться своей свободе, пыталась успокоить плачущую Жюстину, но, увидев, что это не удается, вместо утешения стала ее бранить, говоря, что та просто дурочка и что она не знает ни одного случая, когда такие молодые и красивые девушки, как они, умирали с голоду; она привела в пример дочь их соседа, которая когда-то сбежала из родительского дома и теперь находится на приличном содержании у одного откупщика, имея свой выезд в Париже. Жюстина пришла в ужас от рассказа о таком безобразии, сказав, что лучше умереть, чем следовать подобному образцу, и, как только поняла, что Жюльетта склоняется к тому отвратительному образу жизни, который она так расхваливает, решительно отказалась проживать вместе с ней.

Итак, когда стало ясно, что намерения сестер оказались несовместимыми, они расстались без всякого уговора свидеться в будущем. Разве снизошла бы Жюльетта, претендующая на положение знатной дамы, до общения со скромной девочкой, чей целомудренно-низкий уровень притязаний глубоко ей претил, и пожелала ли бы, со своей стороны, Жюстина рисковать своей репутацией в обществе из-за связи с испорченным созданием, не гнушающимся ни распутством, ни публичным скандалом? И каждая из сестер, взяв свою долю, покинула обитель на следующий же день, как и было условлено.

Жюстина вспомнила, как в детстве она была обласкана портнихой матери, и, полагая, что та посочувствует ее горю, разыскала эту женщину, рассказала о своем бедственном положении и попросила у нее работы, в чем ей было грубо отказано.

– О Небо, – причитала наша бедняжка, – стоило мне сделать первый шаг навстречу людям, как он привел меня к огорчениям… Эта женщина любила меня прежде, отчего же отталкивает теперь? Увы, потому что я бедная сирота… У меня больше нет поддержки, а людей ценят, лишь надеясь получить от них помощь или развлечься с ними.

Пережив первую обиду, Жюстина пришла посоветоваться к кюре из своего прихода, однако жалостливый церковник двусмысленно ей ответил, что приходская церковь обложена чрезмерными налогами и не имеет возможности выделить ей денег, но если бы она пожелала поступить к нему в услужение, то он бы охотно поместил ее у себя; но, поскольку, произнося это, святоша взял ее за подбородок, награждая чересчур мирским для служителя культа поцелуем, но негодующая Жюстина сразу все поняла и быстро вырвалась, воскликнув:

– Сударь, я не прошу у вас ни подаяния, ни места прислуги. Недавно я отвергла предложение, которое могло бы стоить обоих ваших благодеяний; я у вас испрашиваю советов, в которых так нуждаются моя неопытность и мое тяжелое положение, а вы хотите заставить меня заплатить за них преступную цену…

Кюре, возмущенный такой отповедью, резко вытолкнул ее за дверь, и Жюстина, отвергнутая во второй раз, оказалась обречена на одиночество. Она заходит в первый же дом, на котором висит дощечка с объявлением о сдаче, снимает маленькую меблированную комнатку, заплатив вперед, и полностью отдается глубокой печали, повергнутая бедственным состоянием и жестокосердием тех немногих, к кому ее вынудила обратиться злосчастная звезда.

А теперь читатель позволит нам на некоторое время оставить ее в этом безвестном пристанище и вернуться к Жюльетте: нам не терпится сообщить, как она вышла из того незавидного положения, в котором мы видели ее, и как за пятнадцать лет она превращается в титулованную даму, владелицу более тридцати тысяч ливров ренты, великолепнейших драгоценностей, двух или трех домов за городом и в Париже, а в настоящий момент – сердца, состояния и доверия господина де Корвиля, государственного советника, человека весьма влиятельного, который вскоре должен стать министром. Путь Жюльетты был тернистым; не сомневайтесь: только самым постыдным и суровым ученичеством дамочки такого рода прокладывают себе дорогу. Какая-нибудь из них и сегодня, взойдя на ложе очередного владыки, еще несет на себе позорную печать прикосновений грязных распутников, в чьи объятия она некогда была брошена молодостью и неопытностью.

 

Покинув обитель, Жюльетта без труда разыскала в Париже некую даму, о которой прослышала от одной развращенной подружки, жившей некогда по соседству. Жюльетта беззастенчиво заявилась к этой Дюбюиссон. Со свертком в руках, в помятом коротеньком платьице, с самым хорошеньким в мире личиком, она выглядела как маленькая школьница. Жюльетта рассказала этой женщине свою историю, умоляя взять ее под покровительство, подобно тому как несколько лет назад та помогла ее давнишней подруге.

– Сколько вам лет, дитя мое? – спросила ее госпожа Дюбюиссон.

– Через несколько дней мне будет пятнадцать, сударыня.

– И что же, вас еще никто не…

– О нет, сударыня, клянусь вам.

– Но в монастырях иногда случается, что какой-нибудь духовник, какая-то монашка или просто подружка… мне нужны веские доказательства.

– Не остается ничего другого, как вам их представить, сударыня…

И Дюбюиссон, вооружившись очками, лично удостоверилась в том, что дело обстоит именно так, и сказала Жюльетте:

– Хорошо, деточка моя, вы можете остаться здесь и будете неукоснительно исполнять то, что я от вас потребую, а именно: вам нужно приучиться уважать заведенные у меня порядки, быть опрятной, бережливой, порядочной по отношению ко мне, учтивой с вашими подружками, хитрой и ловкой с мужчинами, и в таком случае через несколько лет пребывания здесь вы будете в состоянии переселиться в собственную комнату с комодом, трюмо и сервантом, а мастерство, которое вы приобретете у меня, поможет вам заработать остальное.

Дюбюиссон завладела свертком Жюльетты, спросила, нет ли у нее каких-нибудь денег, на что наша героиня чистосердечно призналась, что у нее есть сто экю. Добрая мамаша завладела и ими, уверяя свою молоденькую ученицу, что поместит этот маленький капитал с выгодой для нее и что не годится такой юной девушке иметь при себе деньги – они могут сослужить ей дурную службу, а в столь испорченный век девушка разумная и благородного происхождения должна старательно избегать соблазнов, чтобы не попасть в ловко расставленные сети. После подобного наставления новенькая была представлена своим товаркам, ей выделили комнату, и уже со следующего дня ее нетронутые прелести поступили в продажу. В течение четырех месяцев этот товар был успешно перепродан восьмидесяти клиентам, каждый из которых оплатил его как новый, и лишь к концу этого нелегкого посвящения Жюльетта получила степень послушницы и была признана равноправной представительницей заведения. И вот – новое «подвижничество», и если при первых шагах Жюльетта, хотя и с некоторыми отклонениями, но все же следовала естеству, то на втором – его законы были преданы забвению: преступные извращения, бесстыдные забавы, тайные и гнусные оргии, скандальные и диковинные прихоти, унизительные фантазии – весь этот кошмар есть порождение, с одной стороны, желания наслаждаться, не рискуя своим здоровьем, а с другой – это гибельный плод пресыщения, которое, притупляя воображение, не оставляет ему иной радости, кроме излишества, и иной пищи, кроме распутства… На второй ступени обучения Жюльетта окончательно испортила свой нрав, а блестящие победы, которые она одерживала в служении пороку, совсем разрушили ее душу. Она ощутила, что рождена для преступления, и ей захотелось идти дальше и больше не прозябать в подчиненном положении, которое, заставляя ее совершать мелкие проступки, унижающие ее, при этом не приносило значительной выгоды. Ей удалось понравиться одному стареющему развратному вельможе, который поначалу держал ее в качестве девочки на четверть часа; но она мастерски сумела добиться от него великолепного содержания и, наконец, стала показываться на спектаклях и на прогулках в обществе своих поклонников – рыцарей ордена Цитеры. На нее обратили внимание, о ней заговорили, ей стали завидовать, и надо сказать, что наша плутовка так умело взялась за дело, что четыре года спустя она уже разорила трех мужчин, из которых самый бедный владел ста тысячами экю ренты. Этого оказалось достаточно, чтобы сделать ей имя. Ослепление людей нашего века столь велико, что, чем более одна из этих презренных дамочек обнаруживает свою нечестность, тем сильнее хочется попасть в ее список, будто степень ее падения и испорченности становится мерилом чувств, на которые можно решиться по отношению к ней.

Жюльетта едва достигла двадцати лет, когда некий граф де Лорсанж, сорокалетний анжуйский дворянин, так в нее влюбился, что, не будучи достаточно состоятельным, чтобы ее содержать, отважился предложить ей свой титул. Он назначил ей двенадцать тысяч ливров ренты. Остальное свое имущество, доходившее до восьми тысяч, он застраховал на случай, если он умрет раньше. Граф предоставил в распоряжение Жюльетты дом, прислугу, а также обеспечил ей положение в обществе, которое через два-три года настолько упрочилось, что заставило злые языки забыть о дебюте молодой графини. И тут-то недостойная Жюльетта, испорченная вредными книгами и дурными советами, забыла о своем благородном происхождении и хорошем воспитании. Она так торопилась насладиться всеми благами в одиночку, соединяя блеск графского титула со свободой от супружеских уз, что дерзнула укоротить дни своего мужа… Ей удалось осуществить задуманное в совершенной тайне и избежать судебного преследования, похоронив вместе со стеснявшим ее супругом все следы своего ужасного преступления.

Сделавшись свободной в своих поступках обладательницей громкого титула, госпожа де Лорсанж возобновила свои прежние занятия, но, будучи теперь видной фигурой в обществе, привнесла в них некоторую благопристойность. Это уже была не содержанка, а богатая вдова, устраивавшая изысканные приемы, куда городская знать считала за счастье быть допущенной, и, тем не менее графиня продавалась за двести луидоров, а на месяц за пятьсот. К двадцати шести годам она добилась многих блестящих побед, разорив трех послов, четырех откупщиков, двух епископов и трех кавалеров ордена Святого Людовика. Однако редко кто останавливается после первого преступления, особенно если оно удачно сходит с рук, и презренная, погрязшая в грехах Жюльетта осквернила себя двумя новыми злодеяниями, сходными с первым. Сначала она устраняет своего любовника, доверившего ей изрядную сумму, о которой не догадывалась его семья. Госпожа де Лорсанж сохранила тайну, завладев этой суммой. Затем таким же способом Жюльетте удается заполучить сто тысяч франков, которые один из ее обожателей отказал ей по завещанию на имя третьего лица, которому вменялось в обязанность вернуть сумму за незначительное вознаграждение. К такого рода низостям госпожа де Лорсанж прибавила еще два или три детоубийства. Страх испортить свою прекрасную фигуру и желание спрятать двойную интригу много раз толкали ее на изгнание плода; но и эти прегрешения, неразгаданные, как и те другие, не помешали этому ловкому и честолюбивому созданию беспрестанно отыскивать новых простаков и ежеминутно приумножать свое состояние, совершая все новые злодейства.

Итак, к сожалению, мы вынуждены признать, что успех и процветание часто сопутствуют злодеям, а то, что мы зовем счастьем, может позолотить жизненную нить того, кто пребывает в глухой пучине распутства и чье поведение есть плод самого сознательного служения злу. Но пусть эта бесспорная и суровая истина не пугает вас, и пускай жизнь другой несчастной, которую мы намереваемся привести как образец, а также картины преследуемой повсюду добродетели не терзают долее порядочных людей, ибо благосостояние преступника – только видимость, ведь независимо от Провидения, которое рано или поздно карает за темные дела, виноватый сам взращивает в глубине сердца жестокие угрызения совести, беспрерывно разъедающие его душу; они тревожат его, отравляя краткий миг блаженства, порой озаряющий его существование, после чего он оказывается во власти мучительных воспоминаний о злодействах, ценой которых был достигнут этот сладкий сон. Что же касается невзгод, выпадающих на долю того, кто служит добродетели, то он, даже будучи обездоленным и гонимым злым роком, имеет в утешение свою чистую совесть, а сокровенная радость от сознания собственной правоты вознаграждает его за беды, причиненные людской несправедливостью.

Таково было положение дел госпожи де Лорсанж, когда пятидесятилетний влиятельный политик господин де Корвиль, о котором мы уже упоминали, вознамерился полностью посвятить себя этой женщине, окончательно привязав ее к себе. То ли благодаря его собственной предупредительности и заботливости, то ли вследствие мудрости и благоразумия со стороны госпожи де Лорсанж, ему удалось этого добиться. И вот уже четыре года господин де Корвиль жил с ней как с законной супругой, и это лето они решили провести в великолепном имении в окрестности Монтаржи, которое он только что купил для графини. Как-то чудесным июньским вечером они, нагулявшись до изнеможения, дошли почти до самого городка и, слишком уставшие, чтобы вернуться обратно, зашли на постоялый двор, откуда хотели послать верхового за экипажем, который довез бы их до замка. На постоялом дворе обычно останавливался лионский дилижанс. Они отдыхали в прохладной комнате первого этажа с низким потолком и окнами во двор, когда дилижанс подъехал к этому заведению. Разглядывать проезжую публику – истинное развлечение: редко кто в минуты безделья откажет себе в таком удовольствии. Госпожа де Лорсанж подошла к окну; ее любовник последовал за ней, и они стали наблюдать, как все пассажиры заходят в гостиницу. Казалось, что в экипаже больше никого не оставалось, когда к нему подъехал полицейский фургон, из него вышел стражник, который принял из рук своего товарища находившуюся в дилижансе связанную преступницу – молодую девушку лет двадцати шести-двадцати семи, в убогой короткой ситцевой мантилье. Госпожа де Лорсанж невольно вскрикнула – девушка обернулась, представив взорам столь нежные черты и такой стройный изящный стан, что господин де Корвиль и его спутница не смогли удержаться от искушения разузнать подробнее о судьбе этой несчастной. Господин де Корвиль подошел к одному из стражников и спросил, в чем провинилась эта девушка.

– По правде сказать, сударь, – ответил стражник, – ее обвиняют в трех или четырех тяжелейших преступлениях; речь идет о краже, убийстве и поджоге, но признаюсь, что мы с напарником еще никогда не сопровождали преступника с таким нежеланием. Эта девушка кажется кроткой и порядочной…

– Ах, как жаль, – сказал господин де Корвиль, – быть может, она жертва очередного промаха наших провинциальных судей? Где было совершено правонарушение?

– На постоялом дворе, в трех лье от Лиона; приговор был вынесен в Лионе, ее возили в Париж для его подтверждения, а теперь везут обратно на смертную казнь.

Госпожа де Лорсанж, слышавшая этот разговор, подошла и шепнула де Корвилю, что хотела бы услышать из уст самой девушки историю ее злоключений, и господин де Корвиль, который хотел того же, попросил об этом ее сопровождающих, представившись им. Те ничего не имели против; было условлено провести ночь в Монтаржи, где будет заказано две квартиры: одна – для господ, другая – для стражников, неподалеку. Господин де Корвиль взял узницу под свою ответственность; ее развязали, провели в комнаты господина де Корвиля и госпожи де Лорсанж; охранники поужинали и улеглись; несчастную девушку уговорили немного поесть. Госпожа де Лорсанж никак не могла побороть самого искреннего интереса к судьбе незнакомки, которая словно служила ей живым укором. «Это отверженное создание, быть может невинное, считают преступницей, а я несомненно ею являясь, благоденствую», – такие мысли мучили госпожу де Лорсанж. Как только молодая девушка немного пришла в себя, успокоенная проявленной заботой и оказанным ей вниманием, госпожа де Лорсанж попросила ее рассказать, какому злому стечению обстоятельств было угодно, чтобы та, на вид такая порядочная и благонравная, оказалась в столь плачевном положении.

– Поведать вам историю моей жизни, сударыня, – начала прекрасная пленница, обращаясь к графине, – значит рассказать о самом поразительном примере наказания невиновной и жаловаться на несправедливость Провидения, а это преступно, и я не посмею…

Обильные слезы ручьем полились из глаз несчастной девушки, и, на мгновение дав им волю, она продолжила свой рассказ.

– Сударыня, позвольте мне утаить мое имя и происхождение, которое, не будучи блестящим, было вполне почтенным и никак не сулило тех унижений, которые и явились причиной большинства моих злоключений. Потеряв родителей в раннем возрасте, я надеялась, что, воспользовавшись небольшой суммой, оставленной ими, сумею получить приличное место, отказываясь от сомнительных предложений, и, сама того не замечая, проедала то немногое, что мне досталось. Чем беднее я становилась, тем более меня презирали; чем больше я нуждалась в поддержке, тем менее мне готовы были ее оказать и тем чаще мне встречались люди недостойные и бесчестные. Из всех унижений, которые я испытала в этом жалком положении, из всех ужасных событий я вам расскажу лишь о том, что со мной произошло в доме у господина Дюбура, едва ли не самого богатого столичного откупщика. Меня послали к нему как к одному из тех, чье влияние и могущество без труда могли смягчить мою участь, но люди, что дали подобный совет, либо желали обмануть меня, либо не подозревали о черствости и испорченности этого человека. Продержав два часа в передней его дома, меня наконец впустили. Господин Дюбур, человек лет сорока пяти, только что встал с кровати и предстал передо мной в свободном халате, хранившем следы бурно проведенной ночи. Его готовили к утреннему туалету и собирались причесывать. Он отправил своего камердинера и спросил, что, собственно, мне от него нужно.

 

«Увы, сударь, – ответила я, – перед вами бедная сирота, которая за свои неполные четырнадцать лет успела познать все беды на свете».

И тут я ему подробно описала свои неудачи, трудности и отчаяние, которое я испытала, израсходовав все, что у меня было, обиды из-за многочисленных отказов в помощи, выразив при этом надежду, что он посодействует мне и поможет раздобыть средства к существованию.

Внимательно меня выслушав, господин Дюбур спросил, старалась ли я оставаться целомудренной.

«Я не была бы так бедна и столь стеснена обстоятельствами, сударь, если бы согласилась перестать быть таковой».

«Дитя мое, – возразил он мне, – а на каком основании вы заявляете о своих правах на благополучие, если не готовы поработать на него?»

«Я желаю работать, сударь, и не прошу ничего другого».

«Услуги такого ребенка, как вы, принесут не много пользы для хозяйства, у вас не тот возраст и не то сложение, чтобы использовать вас так, как вы просите. Однако если бы вы отбросили эту нелепую строгость нравов, то могли бы претендовать на изрядный успех у любого греховодника. И именно в этом направлении вам следует действовать. Целомудрие, которое вы выставляете напоказ, не приносит в этом мире никакой пользы, напрасно вы им кичитесь, вы за него не выпросите и стакана воды. Для нас, светских людей, подавать милостыню – одна из прихотей, которой мы менее всего склонны предаваться и которая нам более всего претит, а поэтому мы хотим возместить извлекаемые из карманов деньги. А что может предложить такая милая девочка, как вы, взамен нашей поддержки, если не полное согласие на все, что пожелают от нее потребовать?»

«О, сударь, неужели в сердцах людей больше не осталось ни доброжелательности, ни благородного сочувствия к ближнему?»

«Очень мало, деточка, ничтожно мало, пора освобождаться от мании бесплатно делать одолжения. Эта нелепость может на какой-то миг пощекотать самолюбие, но, поскольку его услады слишком призрачны и недолговечны, возникает потребность в компенсации более ощутимой, и становится ясно, что от такой девочки, как вы, куда приятнее заполучить в качестве награды все удовольствия, которые можно извлечь из ее растления, нежели щеголять тем, что подаешь ей милостыню. Репутация человека либерального, щедрого и великодушного не стоит и сотой доли того наслаждения, которым вы можете меня одарить, и, обратившись к любому человеку моего возраста и моего круга, вы не услышите иного ответа, дитя мое. Итак, я готов спасти вас, но лишь в соответствии с тем, насколько послушно вы станете мне во всем угождать».

«Какая жестокость, сударь, какая бесчеловечность! И вы полагаете, что Небеса не покарают вас за это?»

«Пойми же ты, дурочка, что Небо – это как раз то, что меньше всего нас волнует; нам безразлично, нравится ему или нет то, что мы вытворяем здесь, на земле, мы не признаем его власти и каждый день бросаем ему вызов, а страсти лишь тогда приобретают для нас истинную притягательность, когда более всего нарушают все его предписания или то, что многие глупцы считают таковыми, но что в сущности есть не что иное, как некая иллюзия, плод изощренного и ловко подстроенного обмана».

«Но, сударь, следуя подобным нравственным правилам, выходит, что несчастным и обездоленным не остается ничего другого, как погибнуть?»

«Что за важность? Во Франции гораздо больше подданных, чем она способна прокормить, и правительство, которое занимается делами общества, не станет возиться с отдельными людьми; его главная забота – сохранность государственной машины».

«И вы думаете, что дети станут почитать отца, который с ними так дурно обращается?»

«Что значит для отца, у которого чересчур много детей, привязанность тех, от которых он не получает никакой помощи?»

«Лучше бы он задушил нас при рождении!»

«Пожалуй, но давай оставим политику, ты в ней ничего не смыслишь. К чему жаловаться на судьбу, ведь она зависит лишь от твоего собственного выбора?»

«Но какой ценой, Небо праведное!»

«Ценой отказа от несбыточной мечты, пустяка, который ничего не стоит, и только твоя гордыня придает ему значение… Однако отложим в сторону эти рассуждения и займемся тем, что касается непосредственно нас двоих. Ты чрезвычайно дорожишь этой химерой, я же очень мало ее ценю, берем среднее арифметическое, я не отнимаю ее у тебя. Те не очень обременительные обязанности, которые тебе придется исполнять за приличное вознаграждение, будут совсем другого рода. Я определю тебя в услужение к моей экономке, и каждое утро передо мной то эта женщина, то мой камердинер будут подвергать тебя…»

О, сударыня, как передать вам словами это отвратительное предложение? Столь оскорбительное для моего слуха, оно ошеломило меня, когда он его произносил. Оно чересчур постыдно, чтобы вновь его повторить, надеюсь, ваша милость избавит меня от этого. Злодей, он называл мне имена известных служителей культа, и я должна была служить жертвой…

«Вот все, что я могу сделать для вас, мое дитя, – продолжал этот грязный человек, непристойно распахиваясь передо мной. – К тому же я могу вам предоставить за участие в этой довольно длинной и щекотливой церемонии содержание в течение двух лет. Сейчас вам четырнадцать. В шестнадцать вы будете вольны искать удачу в другом месте, а до этих пор будете одеты, накормлены и станете получать один луидор в месяц. Сумма солидная: той, кого вы замените, я столько не платил. Правда, она не хранила столь бережно, как вы, свою драгоценную невинность, но, как видите, я доплачиваю вам за нее пятьдесят экю в год, по сравнению с вашей предшественницей. Хорошенько подумайте: не забывайте, в каком нищенском состоянии я подбираю вас; ни для кого не новость, что в нашей несчастной стране тем, кому не на что жить, приходится изрядно намучиться, чтобы заработать деньги; да, признаю, вам придется потерпеть и пострадать, но получите за это куда больше, чем многие другие в вашем положении».

Недостойные речи этого чудовища подогрели его страсти, и он грубо схватил меня за ворот платья, сказав, что для начала он сам сейчас покажет мне, о чем идет речь… Но негодование придало мне смелости и силы, и я смогла от него отбиться, уже в дверях высказав ему напрямик:

«Презренный негодяй, пусть однажды Небеса, которые ты так постыдно оскорбляешь, накажут тебя по заслугам за твою бесчеловечную жестокость; ты недостоин ни богатств, которые столь гнусно используешь, ни самого воздуха, который оскверняешь своим омерзительным дыханием».

Я возвращалась домой во власти темных и печальных мыслей, которые всегда порождают испорченность и черствость людей. И тут неожиданно луч надежды, казалось, засверкал перед моим взором: хозяйка комнаты, где я жила, знавшая о моих трудностях, сообщила, что наконец нашелся дом, где меня с радостью примут при условии, что я буду прилично себя вести.

«Хвала Небу, сударыня! – воскликнула я, восторженно ее обнимая. – С удовольствием принимаю это условие, ведь это именно то, чего я и сама добиваюсь».

Человек, у которого мне предстояло служить, был старым ростовщиком; поговаривали, что он разбогател, не только давая деньги под залог, но и потихоньку обкрадывая всех и вся каждый раз, когда считал, что это можно сделать безнаказанно. Жил он на улице Кинкампуа, занимая второй этаж дома, со старинной своей сожительницей, которую именовал женой, такой же злобной, как он сам.

«Софи, – заявил мне этот скряга, – имейте в виду, Софи, – это имя я придумала, чтобы скрыть мое настоящее, – первая добродетель, которая необходима в моем доме, – это честность. Если вы стащите отсюда хотя бы десятую долю денье, я добьюсь того, что вас повесят; имейте в виду, что я не шучу, Софи. Если мы с женой и можем себе кое-что позволить на старости лет, то это стоило нам огромных трудов и строгой воздержанности… Много ли вы едите, дитя мое?»

«Несколько унций хлеба в день, сударь, да немного супа, когда Бог мне его посылает».

«Супа, черт возьми, ты только подумай, моя милая, – сказал старый сквалыга жене, – она хочет супа! Какие замашки! Целый год она ищет работу, уже готова умереть с голоду, и при этом желает есть суп! Мы едва позволяем себе такую роскошь раз в неделю, по воскресеньям, – мы, привыкшие работать как каторжные вот уже сорок лет. Вам будет отведено по три унции хлеба в день, дочь моя, полбутылки речной воды, каждые восемь-десять месяцев старое платье жены, которое вы будете перешивать на юбки, и три экю жалованья в конце года, если мы будем довольны вами, если ваша бережливость будет отвечать нашим требованиям и если вы будете ратовать за порядок и преуспеяние в нашем доме. Вы будете управляться в доме одна. Ваши обязанности не так сложны: три раза в неделю скоблить и чистить квартиру из шести комнат, стелить постель мне и жене, отвечать за входную дверь, пудрить мой парик, причесывать жену, ухаживать за собакой, кошкой и попугаем, следить за кухней, чистить домашнюю утварь, независимо от того, пользуются ею или нет, помогать жене готовить еду, а в остальное время чинить белье, чулки, чепчики и другие мелочи. Как видите, Софи, ничего особенного; у вас останется достаточно времени, мы разрешаем вам использовать его по вашему усмотрению, например, шить для себя необходимую одежду».

Нетрудно представить себе, сударыня, в каком беспомощном состоянии я находилась, чтобы согласиться на такое место; не говоря о том, что подобная нагрузка была непосильна для моего возраста и сложения, возможно ли было прожить на те гроши, что мне предлагали? Тем не менее, я не стала капризничать и поселилась там в тот же вечер.

На втором году пребывания в этом доме меня ожидала такая страшная катастрофа, что тяжело вспоминать об этом. Если отчаянное положение, в котором я нахожусь, позволит мне, госпожа, немного развлечь вас, в то время, когда я должна думать лишь о том, чтобы тронуть вашу душу для моего же блага, я осмелюсь полагать, что развеселю вас описанием необыкновенной скаредности, свидетельницей которой я оказалась, прежде чем волновать вас печальными событиями. В доме никогда не зажигали света; квартира хозяев выходила окнами на уличный фонарь, и это счастливое обстоятельство избавляло их от трат на дополнительное освещение. Что касается белья, им вообще не пользовались. На рукава хозяина и госпожи надевались истрепанные манжеты, которые я стирала вечером по субботам, чтобы они были готовы к воскресенью; никаких полотенец и простынь, чтобы не тратиться на слишком дорогое отбеливание, так считал мой почтенный хозяин – господин Дюарпен. Здесь никогда не пили вина: простая вода, по мнению госпожи Дюарпен, была натуральным напитком, служившим еще нашим предкам, и именно она была предписана нам природой; когда нарезали хлеб, вниз подставляли корзинку, чтобы собирать все, что туда сыпалось, затем тщательно собирали все хлебные крошки, оставшиеся от трапезы, все это жарилось на прогорклом масле и составляло праздничное воскресное блюдо. Из страха истрепать одежду и мягкую мебель их не выбивали, а лишь слегка обмахивали метелкой из больших перьев. Башмаки господина и госпожи были подбиты железом, и каждый из супругов ревностно оберегал от порчи туфли, которые служили им еще в день свадьбы. Но еще более диковинной была одна моя обязанность, которую мне надлежало исполнять раз в неделю. В квартире была одна большая комната, не оклеенная обоями. Мне надо было наскрести ножом какое-то количество штукатурки со стен, просеять ее через частое решето, а то, что появлялось в результате этой операции, превращалось в туалетную пудру, которой я каждое утро украшала парик хозяина и шиньон хозяйки. Если бы только эти гнусности были единственными у этих низких людей! В конце концов вполне естественно человеческое желание держаться за свое добро, но нельзя его путать с жаждой удвоить его за счет состояния другого, и вскоре я обнаружила, что именно таким способом господину Дюарпену удалось обогатиться. Над ним поселился некий господин, который жил широко, у него было много красивых драгоценностей и безделушек, хорошо знакомых моему хозяину то ли потому, что он жил по соседству, то ли потому, что они просто прошли через его руки. Я часто слышала, как он сокрушался со своей женой о какой-то золотой шкатулке за тридцать или сорок луидоров, которая непременно досталась бы ему, будь он в свое время чуть попроворнее, а так ему пришлось вернуть шкатулку владельцу, и, чтобы утешиться от потери, добропорядочный господин Дюарпен задумал ее выкрасть, рассчитывая именно на меня возложить это дело.

Произнеся пространную речь об определенной целесообразности воровства, даже о некоторой его пользе для общества, ибо оно устанавливает нечто вроде равновесия, нарушенного неравенством между людьми, господин Дюарпен вручил мне поддельный ключ от квартиры соседа, уверяя, что я без труда найду нужную шкатулку в секретере, который никогда не запирается, и беспрепятственно вынесу ее, а за такую важную услугу я получу по истечении двух лет одно дополнительное экю сверх жалованья.

«Но, сударь! – воскликнула я в ответ. – Возможно ли, чтобы хозяин осмелился предлагать такую низость своей же собственной служанке? Кто же сможет мне помешать повернуть против вас орудие, которое вы даете мне в руки, и что сможете вы привести в качестве возражения, если я обворую вас, следуя вашим принципам?»

Весьма удивленный моей отповедью, господин Дюарпен не решился более настаивать, однако затаил в сердце злобу. Он вовремя спохватился, сказав, что его поведение было лишь способом испытать меня и что я молодец, устояв перед недостойным предложением, в противном случае мне бы несдобровать. Мне пришлось довольствоваться таким ответом, но с тех самых пор я ощутила на себе все тяжелые последствия этого разговора и оплошности, что я допустила, отказавшись столь решительно. Но ведь выбора не было – необходимо было либо совершить преступление, о котором он мне говорил, либо резко отвергнуть его предложение. Будь я поопытней, я бы, не теряя ни минуты, покинула этот дом, но в великой книге судеб уже было записано, что за всякое благородное движение моей души я должна расплачиваться несчастьем. Итак, мне предстояло испытать все превратности моей немилосердной судьбы.

Господин Дюарпен оставил меня в покое примерно на месяц; он продержался почти до истечения второго года моего пребывания в этом доме, не позволив себе ни словом, ни намеком выразить свое злопамятство из-за моего отказа. И вот в один прекрасный вечер, закончив работу, я поднялась в свою комнату в надежде насладиться несколькими часами отдыха, как вдруг раздался шум: мою дверь взломали, и у моей кровати оказался Дюарпен в сопровождении полицейского комиссара и четверых стражников.

«Исполняйте ваш долг, сударь, – обратился он к служителю правосудия, – эта презренная украла у меня бриллиант стоимостью в тысячу экю. Вы сможете его отыскать в ее комнате или на ней; факт очевиден!»

«Мне обокрасть вас! – я в возмущении вскочила с кровати. – Мне? Ах, сударь, кто лучше вас знает, насколько это противно и немыслимо для меня!»

Но господин Дюарпен нарочно поднял шум, чтобы мои слова не были услышаны; он продолжал обыск, и злополучный перстень вскоре был обнаружен в одном из моих тюфяков. Против таких улик нечего было возразить; я мгновенно была схвачена, и со связанными руками и ногами с позором доставлена в тюрьму, где не имела возможности заставить выслушать хоть слово из того, что я могла сказать в свое оправдание.

Судебный процесс над безвестной сиротой, у которой нет ни денег, ни влиятельных покровителей, совершается во Франции без всякого промедления. Принято полагать, что добродетель несовместима с бедностью, и порой в наших судах беды и неудачи становятся полновесным доводом против подсудимого. Некое несправедливое предубеждение заставляет верить, что преступление совершает тот, кто в силу своей убогости неизбежно должен был его совершить; симпатии измеряются положением, в котором вы находитесь в данный момент, и если вы не можете предъявить титулы и богатство, свидетельствующие о том, что вы должны быть честны, то в таком случае невозможность для вас оставаться порядочным, в силу вашего бедственного положения, доказывается тотчас же.

Напрасно я пыталась защищаться, снабжая достоверными сведениями адвоката, которого ко мне чисто формально привели на минуту. Мой хозяин выдвинул обвинение. Бриллиант был найден в моей комнате, значит, кража совершена мной. Когда я попыталась рассказать о бесчестном поведении господина Дюарпена, стараясь доказать, что его обвинение явилось лишь следствием мести и зависти, что он хотел отделаться от той, которая, владея его секретом, могла бы испортить ему репутацию, мои жалобы сочли клеветой, заявив, что господин Дюарпен вот уже сорок лет известен как человек неподкупный и неспособный на такой поступок. Я уж почти смирилась с тем, что мне придется расплачиваться своей жизнью за отказ от соучастия в преступлении, когда одно непредвиденное событие, вернувшее мне свободу, заставило меня снова окунуться в водоворот новых невзгод, которые еще ожидали меня в этом мире.

 

Моей соседкой по тюремной камере была сорокалетняя женщина по имени Дюбуа. Она, как и я, ожидала исполнения смертного приговора, хотя, в отличие от меня, в полной мере его заслужила, так как совершила все виды преступлений. Я вызвала у этой женщины чувство сострадания. Как-то вечером, когда уже оставалось совсем немного времени до того дня, когда нам обеим предстояло расстаться с жизнью, она шепнула, чтобы я не ложилась спать, а незаметно старалась держаться поближе к дверям камеры.

«Между полуночью и часом, – продолжала эта неунывающая мошенница, – наше заведение будет охвачено огнем… Это дело моих рук; может, будет несколько жертв, ну и пусть, зато уж мы-то наверняка спасемся. К нам присоединятся трое моих дружков-сообщников, и я ручаюсь, что ты окажешься на свободе».

Карающая десница, которая недавно наказала меня, невиновную, оказала поддержку новому преступлению моей покровительницы; ее план удался, пожар разгорелся, в нем погибло десять человек, но нам удалось сбежать. В тот же день мы оказались в лесу Бонди в хижине браконьера, одного из давних друзей банды Дюбуа.

«Вот ты и свободна, милая моя Софи, – сказала Дюбуа, – теперь ты сама выберешь тот образ жизни, какой тебе понравится, но мой добрый совет – отказаться от бессмысленного поклонения добродетели, которая, как видишь, не принесла тебе счастья. Неуместная порядочность довела тебя до подножия эшафота, а ужасное злодеяние меня от него уберегло. Приглядись, каков в этом мире удел добра, и прикинь, стоит ли ради этого жертвовать собой. Ты молода и красива, я могу взяться устроить твою жизнь; если ты захочешь – отправимся вместе в Брюссель, я оттуда родом. За два года я поставлю тебя на ноги, но предупреждаю сразу, я не собираюсь вести тебя к успеху узкими тропками целомудрия. Придется сменить не одно ремесло, участвовать не в одной проделке, чтобы в твоем возрасте быстро пробить себе дорогу. Послушай, Софи, решайся быстрей, нам надо торопиться, мы будем здесь в безопасности всего несколько часов».

«О сударыня, – ответила я своей благодетельнице, – я обязана вам жизнью, однако пребываю в отчаянии: за нее пришлось заплатить преступлением, и уверяю вас, что если бы потребовалось мое в нем участие, то я скорее предпочла бы смерть. Ради служения добродетели, которая глубоко коренится в моем сердце, я готова подвергнуться любым опасностям, и, какими бы ни были тернии добродетели, я всегда предпочту их фальшивому золотому блеску и опасным милостям, что на короткий миг сопутствуют пороку. В этом решении меня укрепляют и мои религиозные воззрения, от которых я никогда не отрекусь. Если Провидению будет угодно сделать мой жизненный путь мучительным, то лишь для того, чтобы полнее вознаградить меня в лучшем мире. Эта надежда меня согревает, она облегчает мои страдания, утишает мои стоны, вооружает в борьбе против превратностей судьбы, придавая силы противостоять будущим невзгодам, которые Провидению еще заблагорассудится мне преподнести. Эта радость тотчас же угаснет в моем сердце, если я оскверню ее злодеянием, и тогда наряду со страшными муками в этой жизни, на том свете меня будет ожидать еще более ужасная кара, которую небесное правосудие предназначает для тех, кто его оскорбляет».

«Это нелепые бредни, от которых ты скоро спятишь, – нахмурила брови Дюбуа. – Поверь мне, милочка, оставь в покое и небесное правосудие и небесную кару, но помни: если хочешь не умереть с голоду – выбрось из головы все, чему тебя учили в школе. Жестокость сильных мира сего оправдывает плутовство бедняков, дитя мое. Когда кошельки их откроются навстречу нашим нуждам, а в сердцах их воцарится человеколюбие, тогда в наших душах водворится добродетель, но, до тех пор пока наши бедствия, наша терпеливость, наша добросовестность и наше послушание будут лишь усугублять наше угнетение, преступление будет для нас единственным средством хоть немного ослабить ярмо, которое они на нас взвалили, и надо быть просто идиотом, чтобы не воспользоваться такой возможностью. Природа всех нас создала равными, Софи, и если злому року нравится нарушать этот первоначальный замысел, то нам не остается ничего другого, как самим смягчать его капризы, своей ловкостью и сноровкой отбирая у власть имущих то, что ими незаконно присвоено. Ты только взгляни на этих богатеев, на этих судей и политиков, полюбуйся, как усердно они наставляют нас на путь истинный; еще бы, когда имеешь в три раза больше, чем в состоянии потратить, – ты огражден от участия в воровстве; когда тебя окружают лишь льстецы и покорные рабы – ты не станешь замышлять преступлений; когда упиваешься сладострастием и объедаешься самыми лакомыми кусочками – ты без труда будешь воспевать строгость и воздержанность; когда нет никакой необходимости обманывать – велика ли заслуга быть прямым и честным! Но мы-то, Софи, мы приговорены тем самым Провидением, из которого ты имеешь глупость сотворить себе кумира, пресмыкаться, елозя брюхом по земле, как змеи, мы привыкли сносить презрение и унижение только за то, что бедны и беззащитны, мы не встречаем на всей земле ничего, кроме горечи и шипов, – и ты желаешь, чтобы мы сторонились преступления, когда именно оно открывает перед нами все двери, хранит нас от невзгод, а то и просто спасает нам жизнь! Ты, стало быть, хочешь, чтобы мы вечно оставались оскорбленными и униженными, в то время как те, кто подчинил нас себе, наслаждаются всеми милостями фортуны? Ты хочешь, чтобы на нашу несчастливую долю оставались лишь изнурительный труд, обиды и боль, лишь нужда и слезы, лишь клеймо позора и эшафот? Не бывать этому, нет, Софи, еще раз нет! Либо Провидение, которое ты так боготворишь, просто пренебрегает нами, либо намерения его недоступны для нашего понимания… Хотя если получше к нему приглядеться, Софи, и постараться вникнуть в суть, нетрудно уличить его в том, что, раз оно ставит нас в положение, когда обращение к злу становится неизбежным, и при этом предоставляет нам возможность творить зло, значит, зло, как и добро, равно присущи Провидению и заложены в его законы, и оно охотно прибегает к услугам как одного, так и другого. Мы появляемся на свет равными, и даже тот, кто стремится разрушить это равенство, виновен не более, чем тот, кто ищет его восстановления, так как оба действуют вслепую, с повязкой на глазах, подчиняясь полученным свыше указаниям».

Должна признаться, сударыня, что никогда я не была более близка к тому, чтобы поддаться на уговоры, чем в эту минуту, однако в моем сердце зазвучал другой голос, более сильный, и он одержал победу над обольщением ловкой женщины. Внимая этому голосу, я решительно заявила, что не отступлю от избранного мною пути.

«Ладно, – махнула рукой Дюбуа. – Поступай как знаешь, оставляю тебя на произвол твоей злой судьбы, но когда тебя схватят, а тебе этого не избежать по той простой причине, что рок всегда выгораживает преступление и неминуемо приносит в жертву добродетель, то хотя бы позаботься о том, чтобы ни о чем не проговориться».

Пока мы рассуждали, трое сообщников Дюбуа и браконьер пьянствовали, а вино, как известно, ослабляет память, и наши преступники, забыв о том, что недавно стояли на краю пропасти и чудом ускользнули, задумали новое злодеяние. Эти негодяи не желали отпускать меня, пока я не удовлетворю их похоть. Дикие нравы разбойников, полная их безнаказанность, пьяный угар, уединенность нашего пристанища, наконец, моя юность и невинность – все подстегивало их. Злодеи поднялись из-за стола и стали держать совет, переговариваясь с Дюбуа. Мрачная таинственность их поведения заставляла меня дрожать от страха. И вот мне объявляют решение – я должна пройти через руки всех четверых. Если я соглашусь на это добровольно, каждый вручит мне по одному экю, и я смогу отправиться прочь. Если же придется применить силу, это все равно произойдет, но для надежного сохранения тайны последний из четверых, кто будет развлекаться со мной, воткнет мне в грудь нож и меня закопают тут же под деревом. Можете себе представить, сударыня, как на меня подействовало это омерзительное предложение. Я бросилась к ногам Дюбуа, я умоляла ее еще раз стать моей защитницей, но эта негодяйка хохотала над моими страхами, считая их сущим пустяком.

«Черт подери, вот уж и впрямь беда! – возмущалась Дюбуа. – Да ты должна быть благодарна за то, что представляется случай обслужить таких ладных парней, как эта четверка! Знаешь ли ты, деточка, что в Париже найдется десять тысяч женщин, которые не пожалели бы никаких денег за то, чтобы оказаться сейчас на твоем месте… А впрочем, – добавила она после недолгого раздумья, – я могла бы повлиять на этих шалопаев и добиться твоего помилования, если ты пожелаешь его заслужить».

«О сударыня, скажите, что нужно сделать? – воскликнула я в слезах. – Приказывайте, я на все готова».

«Следовать за нами, участвовать в наших делах, не выражая ни малейшего недовольства, такой ценой я обещаю избавить тебя от остального».

У меня не было времени долго взвешивать все доводы; давая согласие, я подвергала себя новым опасностям, но они не были столь неотвратимыми, как сегодняшняя, и я надеялась на счастливый случай.

«Я пойду куда угодно, хоть на край света, даю вам слово, сударыня, – поспешила я сказать Дюбуа. – Но заклинаю вас, избавьте меня от неистовства этих людей, и я никогда вас не покину».

«Эй, ребята, – обратилась Дюбуа к четверым бандитам, – эта девчонка теперь в нашей шайке; я принимаю ее к нам. Я запрещаю вам насиловать ее, не отбивайте у нее вкус к будущему ремеслу с первого же раза; прикиньте, насколько прибыльными могут для нас оказаться ее возраст и внешность; так воспользуемся ими для нашей же пользы и не будем портить товар в угоду минутной прихоти…»

Но порой человек столь обуреваем страстями, что не способен внять голосу рассудка. Так и эти четверо и слушать не желали о моем помиловании, они не оставляли мне никакой надежды, единодушно заявив Дюбуа, что, даже если бы им грозил эшафот, они не отказались бы от своего желания позабавиться со мной.

«Первым возьму ее я, – выкрикнул один из них, хватая меня в охапку».

«А по какому такому праву надо начинать с тебя?» – восстал второй, отталкивая своего сообщника и грубо вырывая меня из его рук.

«Как бы не так, только после меня», – вступил в спор третий.

Возбужденные препирательствами, четверо соперников вцепились друг другу в волосы. Кончилось тем, что они повалились на пол, продолжая колотить друг друга, и, пока Дюбуа их разнимала, я воспользовалась моментом и стремглав бросилась бежать. Вскоре я очутилась в лесу, потеряв из виду это зловещее пристанище.

«О Всевышний, – взывала я, бросившись на колени, как только оказалась в безопасности, – мой истинный заступник и опора, соблаговоли сжалиться над моими лишениями, обрати свои взоры на мою невинность и беззащитность, на веру, с которой я уповаю на тебя, вырви меня из цепи бед и неудач, которые неотступно гонятся за мной, или поскорее призови меня к себе и даруй смерть менее позорную, чем та, которой я только что избежала».

Молитва – самое сладкое утешение обездоленного, она делает его сильнее. Я поднялась, полная решимости, и с началом темноты углубилась в лесную чащу, чтобы там переночевать с наименьшим риском. Чувство безопасности, полный упадок сил, радость избавления сделали свое дело, и я провела прекрасную ночь, а когда открыла глаза, солнце поднялось уже довольно высоко. Миг пробуждения для несчастливцев – гибельный; после короткого забвения и покоя все невзгоды возвращаются, удручая еще сильнее, и груз их становится еще более обременительным.

«Что же получается, – думала я, – выходит, есть человеческие создания, которых сама природа низвела до диких зверей! Подобно хищнику, что укрывается в своем логове, прячась от людей, я стала отверженной. Какое же теперь различие между нами? Стоило ли труда рождаться для такой жалкой участи?»

При этих мыслях слезы ручьем полились из моих глаз. Я еще не успела выплакаться, как услыхала рядом какой-то шорох. Сперва я подумала, что это какое-то животное, но мало-помалу стала различать голоса двоих мужчин.

«Сюда, друг мой, иди сюда, – произнес один из них, – мы чудесно устроимся здесь; по крайней мере, ненавистное присутствие моей матери не помешает нам с тобой вкусить столь дорогие для нас минуты наслаждения».

Они приблизились друг к другу, поместившись прямо напротив меня, и ни одно их слово, ни одно из их движений не могли ускользнуть от меня, и я видела, как…

 

Небо праведное, сударыня! – Софи остановилась, не в силах продолжать. – Возможно ли, что судьба, словно нарочно, всегда создает вокруг меня стечение обстоятельств настолько критических, что для стыдливости невыносимо не только за ними наблюдать, но и их описывать?.. Страшное преступление, которое в равной степени оскорбляет законы природы и общества; жуткое злодеяние, на которое столько раз обрушивалась карающая десница небесного правосудия, – словом, гнусность эта, столь новая и непостижимая для меня, совершалась на моих глазах со всеми отвратительными моментами, со всеми непристойными утонченностями, которые могла привнести самая изобретательная порочность.

Тот из двоих, кто выглядел господином, был примерно двадцати четырех лет, он был одет в изящный зеленый кафтан, что наводило на мысль о его богатстве и знатности. Другой походил на его слугу. Это был очень красиво сложенный юноша лет семнадцати-восемнадцати. Непристойная сцена продолжалась долго, мне она казалась бесконечной еще и потому, что из страха быть замеченной я боялась пошевельнуться.

Наконец, когда разыгрывавшие эту сцену преступные актеры, утолив свои низменные желания, собрались возвращаться домой, тот, что был похож на господина, подошел к скрывавшему меня кустарнику, чтобы справить нужду. Меня выдал мой высокий чепец, и я была обнаружена.

«Жасмен, – обратился он к своему юному Адонису, – мы попались, мой дорогой! Какая-то бродяжка, какая-то непосвященная видела наши таинства. Подойди поближе, вытащим эту мерзавку и узнаем, что она там делала».

Я опередила их, сама выскочила из своего убежища и воскликнула, простирая к ним руки:

«О господа, соблаговолите пожалеть бедную сироту, чья жалкая участь способна вызвать лишь сочувствие. Несчастья мои столь горестны, что их трудно с чем-либо сравнить, и пусть странные обстоятельства, при которых состоялась наша встреча, не настораживают вас, они в гораздо большей степени результат бедствий, нежели проступков. Не умножайте число моих невзгод, напротив, будьте милостивы и помогите смягчить суровость злого рока, неотступно преследующего меня».

Господин де Брессак, так звали молодого человека, в чьи руки я попала, из-за испорченного ума и дурного нрава был начисто лишен душевного тепла. К сожалению, часто можно наблюдать, как половая распущенность полностью губит в человеке способность к состраданию и делает его черствым и жестоким. Постоянное отклонение от норм морали формирует в душе своего рода апатию, а постоянное нервное возбуждение снижает чувствительность, и закоренелые распутники редко бывают жалостливыми. К естественной для людей подобного склада душевной черствости у господина де Брессака прибавлялось стойкое отвращение к женскому полу и ко всему, что с ним связано, поэтому вряд ли я могла всколыхнуть в нем сочувствие, на которое рассчитывала.

«Что ты здесь делаешь, лесная горлица? – довольно сурово спросил вместо ответа де Брессак, которого я пыталась разжалобить. – Говори начистоту, ты видела все, что здесь произошло между мной и этим юношей, не так ли?»

«О нет, сударь, – поспешила я возразить, считая, что не произойдет ничего страшного, если я скрою правду. – Уверяю вас, что видела лишь то, как вы оба сидели на траве и беседовали о чем-то, вот и все».

«Хотелось бы в это поверить, – ответил господин де Брессак, – для твоего же блага. Если бы я имел основания полагать, что ты могла увидеть кое-что другое, ты бы никогда не выбралась из этой чащи. У нас еще есть время, Жасмен, чтобы послушать историю приключений этой потаскушки. Заставим ее немедленно все рассказать, а потом привяжем ее к толстому дубу и испробуем наши охотничьи ножи на ее теле».

Молодые люди уселись поудобней, приказав мне разместиться рядом, и я им безыскусно поведала все, что случилось с тех пор, как я вошла в самостоятельную жизнь.

«Ну что же, Жасмен, – господин де Брессак поднялся, едва я закончила, – станем хоть раз в жизни вершителями правосудия. Беспристрастная Фемида приговорила эту мошенницу. Неужели же мы допустим, чтобы замыслы богини были столь жестоко обмануты. Надо заставить злодейку испытать все, чему она должна была подвергнуться. То, что мы сейчас с ней сделаем, не преступление, а справедливость, друг мой, восстановление попранного порядка, высокоморальный поступок, а поскольку мы имеем несчастье порой нарушать эти законы, так отчего же нам не защитить их, когда представляется случай».

Они безжалостно схватили меня и потащили к намеченному дереву, не внимая ни стонам, ни слезам.

«Привяжем ее вот так», – сказал де Брессак слуге, прислоняя меня лицом к дереву.

Все подвязки и носовые платки были пущены в ход, и через минуту мне так туго связали руки и ноги, что я не могла пошевелиться. Закончив эту операцию, негодяи охотничьими ножами стали одну за другой отцеплять мои юбки, после чего задрали мне рубашку на плечи; казалось, они сейчас начнут рассекать все, что после этой дикой, грубой выходки оказалось обнаженным.

«Теперь достаточно, – сказал де Брессак, хотя я еще не получила ни одного удара, – этого довольно, чтобы она поняла, с кем имеет дело, и знала, что она в нашей власти. Софи, – продолжал он, развязывая веревки, – одевайтесь и следуйте за нами. Если вы не будете болтливы и преданы мне, то вам не придется раскаиваться, дитя мое, я представлю вас моей матери, ей нужна вторая горничная. Принимая на веру ваши рассказы, я поручусь за ваше поведение, но если вы вздумаете злоупотребить моей добротой или обмануть мое доверие – хорошенько всмотритесь в это дерево, оно послужит вам смертным ложем. Почаще вспоминайте, что находится оно на расстоянии всего одного лье от замка, куда я вас веду, и при малейшей провинности вы будете немедленно доставлены сюда.

Едва одевшись, я с трудом старалась найти слова, чтобы поблагодарить своего неожиданного покровителя, я упала к его ногам, обнимала его колени, клялась, что буду хорошо себя вести, но он оставался равнодушным как к моей боли, так и к моей радости:

«Все, хватит, пошли, – сказал господин де Брессак, – только ваше поведение имеет значение, только оно предрешит вашу судьбу».

Мы двинулись в путь. Жасмен и его хозяин болтали друг с другом, а я молча следовала за ними. Менее чем за час мы дошли до замка графини де Брессак, и, глядя на его великолепие, я подумала, что, какую бы работу ни предстояло мне выполнять в этом доме, она будет несомненно доходнее, чем должность экономки у четы Дюарпен. Меня вежливо попросили подождать в буфетной, где Жасмен угостил меня плотным завтраком. В это время господин де Брессак поднялся к матери, переговорил с ней и через полчаса зашел за мной, чтобы представить меня ей.

Госпожа де Брессак оказалась еще очень красивой сорокапятилетней дамой. Несмотря на несколько излишнюю строгость манер и речей, во всем ее облике сквозила неподдельная порядочность и человечность. Уже два года она была вдовой и владелицей огромного состояния. Ее покойный супруг в свое время женился на ней, не имея за душой ничего, кроме знатного имени, которое он ей любезно предоставил. Таким образом, все блага, на которые мог рассчитывать молодой маркиз де Брессак, зависели от воли матери, ибо того, что ему досталось от отца, едва хватало чтобы прокормиться, и, хотя госпожа де Брессак не скупилась на солидный пенсион, этого было мало для покрытия огромных и беспорядочных расходов ее сына. Доход составлял не менее шестидесяти тысяч ливров ренты, и маркиз был единственным наследником. Никому не удалось заставить молодого распутника поступить на службу, ибо все, что отрывало его от наслаждений, было для него ненавистным, и он не желал терпеть никаких оков. Графиня с сыном проводили в этом поместье три месяца в году, остальное время – в Париже, и эти три месяца, которые госпожа де Брессак требовала от сына оставаться при ней, были для него невыносимы: мать была главной помехой его счастью.

Маркиз приказал, чтобы я повторила для матери то, что рассказала ему. Как только я закончила свою историю, графиня де Брессак сказала:

«Неподдельные искренность и наивность не позволяют сомневаться в вашей невиновности, я не стану наводить о вас никаких справок, но лишь должна удостовериться, на самом ли деле вы дочь того господина, которого называете. Если это так, то появится дополнительный довод в вашу пользу, поскольку я знала вашего отца. Что касается дела с Дюарпеном, то я берусь уладить его. Мне потребуется нанести два визита министру, моему стародавнему другу. Это самый неподкупный человек во Франции; я постараюсь убедить его в вашей невиновности, а также уничтожить все, что сфабриковано против вас, чтобы вы смогли без всяких опасений появляться в Париже. Но имейте в виду, Софи, все, что я вам обещаю, вы можете заслужить лишь ценой безупречного поведения; как видите, признательность, которой я потребую от вас, обернется в вашу же пользу».

Я бросилась в ноги госпожи де Брессак, горячо благодарила ее, уверяя, что не дам ни малейшего повода для недовольства, и с этой минуты была назначена на место второй горничной. Через три дня из Парижа пришли сведения, подтверждающие истинность моего рассказа, и все мои мрачные мысли, наконец, сменились самыми утешительными надеждами. Но на Небе не было предначертано, чтобы бедняжка Софи могла долго наслаждаться счастьем, и если порой ей были дарованы редкие минуты покоя, то лишь для того, чтобы усилить горечь тяжелых и страшных испытаний, которые неизбежно за ними следовали.

Как только мы оказались в Париже, госпожа де Брессак тотчас же поспешила похлопотать обо мне. Я была выслушана представителями высших судебных инстанций; ко мне проявили интерес; обман Дюарпена был установлен, а также было признано, что я не виновна в том, что воспользовалась пожаром в тюрьме, раз не принимала участия в поджоге. Меня уверяли, что отныне вся судебная процедура признана недействительной без каких бы то ни было дополнительных формальностей.

Нетрудно представить, как я привязалась к госпоже де Брессак. Впрочем, если бы даже она и не осыпала меня всевозможными милостями, разве можно не быть беззаветно преданной такой благородной защитнице? К тому же в замыслы молодого маркиза входило как можно теснее сблизить меня со своей матерью. Кроме распутных увлечений, вроде тех, которые я вам обрисовала, всецело владевших душой этого молодого человека и занимавших его в Париже еще более, чем в деревне, я очень скоро обнаружила другое чувство, которым он был одержим: беспредельную ненависть к графине. Мать готова была на все, лишь бы прекратить чудовищные разгулы, и чинила им всяческие препятствия, проявляя при этом большую твердость. Маркиз, подстегиваемый ее суровостью, предавался страстям с еще большим пылом, и бедная графиня не добивалась своими преследованиями ничего, кроме бесконечного озлобления со стороны сына.

«Не воображайте себе, – очень часто говорил мне маркиз, – что моя мать, проявляя о вас заботу, действует от своего имени. Знайте же, Софи, если бы я постоянно не теребил ее, она вряд ли вспомнила бы о своих обещаниях. Она беспрестанно подчеркивает, что именно ей пришло на ум осчастливить вас, в то время как все ее благодеяния были подсказаны мной, и поэтому я считаю себя вправе рассчитывать на некоторую признательность, и услуга, которую я потребую от вас, должна показаться вам тем более бескорыстной, что вы знаете о моих пристрастиях и поэтому можете быть вполне уверены, что, какой бы хорошенькой вы ни были, я не прельщусь вашими прелестями… О нет, Софи, одолжение, которого я добиваюсь от вас, совсем другого рода, и когда вы окончательно убедитесь в том, что обязаны всем именно мне, надеюсь найти в вашей душе отклик, и вы выполните то, на что я имею право рассчитывать…»

Подобные намеки казались мне настолько неясными, что я не знала, как отвечать на них, и, возможно, легкомысленно пропускала их мимо ушей…

Пришло время признаться вам, сударыня, в самой непростительной слабости, в которой я могу себя упрекнуть. Ах, что я говорю, в слабости, скорее в сумасбродстве! Во всяком случае, это не преступление, а просто ошибка, из-за которой пострадала я одна, и я не нахожу свою вину столь тягостной, чтобы именно она послужила поводом для суровой кары беспристрастной десницы Господней, незаметно разверзнувшей бездну под моими ногами. Я не могла видеть маркиза де Брессака без волнения, не в силах была справиться с неистребимой нежностью к нему. Никакие размышления о его неприязни к женщинам, о его извращенных вкусах, о несовместимости наших нравственных принципов – ничто в мире не могло погасить эту разгорающуюся любовь, и если бы этому человеку понадобилась моя жизнь, я бы тысячу раз ею пожертвовала, считая, что еще слишком мало ему отдала. Он был далек от подозрений о чувствах, которые я таила в своем сердце. Ему, неблагодарному, были безразличны слезы, которые каждый день проливала несчастная Софи из-за постыдных оргий, губивших его душу. Однако маркиз не мог не замечать, как я предупреждала все его желания, не мог не обратить внимания на мою необыкновенную услужливость… Я потакала его прихотям, стараясь представить их в благопристойном свете перед матерью. Такая манера поведения в какой-то мере обеспечивала мне его доверие, а все, что исходило от маркиза, было для меня настолько дорого, что я склонна была переоценивать те крохи внимания, которыми он меня одаривал. Порой я даже с гордостью отмечала, что небезразлична ему, но его новые излишества всякий раз рассеивали мои заблуждения! Мало того, что весь дом был полон смазливых прислужников, маркиз еще содержал на стороне целую ватагу отвратительных типов – то он к ним ходил, то они ежедневно приходили к нему, и, поскольку подобного рода услуги были весьма дорогостоящими, они доставляли маркизу огромные хлопоты.

Иногда я решалась указывать маркизу на все неудобства его образа жизни. Он спокойно меня выслушивал и всякий раз говорил, что порок, которому он предается, не подлежит исправлению, ибо богат тысячей нюансов для любого возраста, с каждым десятилетием дарит все новые и новые ощущения, полностью овладевает личностью и до самой могилы не отпускает тех, кто имел несчастье курить ему фимиам. Но стоило мне заговорить о матери, о том, какие огорчения он ей причиняет, я сталкивалась лишь с плохо скрываемым раздражением и нетерпением поскорее завладеть богатством, которое по праву принадлежит ему, но так долго находится в руках этой ненавистной женщины. Это был истинный бунт против одного из основных законов природы. Воистину, разве тот, кто осквернил свою душу закоренелой ненавистью к родной матери и нарушил святость естественного высокого чувства, совершив это первое преступление, остановится перед каким другим?

Временами я пыталась призвать на помощь столь испытанное для меня средство – религию, стараясь с ее помощью смягчить это испорченное сердце. Я была почти уверена, что нет иного средства его спасти. Но маркиз не дал мне воспользоваться и этим последним средством. Отъявленный противник наших священных таинств, упорный бунтовщик против неприкосновенности наших догматов, отчаянный безбожник, господин де Брессак, вместо того чтобы позволить обратить себя в истинную веру, наоборот, всячески стремился свернуть меня с пути праведного.

«Все религии исходят из единого ложного принципа, Софи, – говорил он мне, – ибо все они предполагают поклонение Творцу. Нас пытаются уверить, что мир вечен, Вселенная бесконечна, а в основе природы заложены какие-то универсальные законы, и из этого делают вывод, что движущей силой всего мироздания является некий высший разум. И вы, Софи, верите в это, не осознавая того, что принимаете за Бога не что иное, как порождение невежества, с одной стороны, и тирании – с другой. Когда сильный пожелал закабалить слабого, он внушил своему подчиненному, что это Бог освятил оковы, в которых он пребывает, и бедняга, отупевший от нищеты и угнетения, в это поверил. Все виды религий суть продолжение этой изначальной выдумки и достойны презрения, и нет среди них ни одной, что не несла бы на себе печати глупости и лжи. Я нахожу эти мистерии нелепыми с точки зрения здравого смысла, догматы – оскорбительными для естества, а вычурные церемонии – смехотворными. Едва я раскрыл для себя эту истину, Софи, я стал презирать религиозные предрассудки, я взял себе за правило попирать их ногами и поклялся никогда в своей жизни к ним не возвращаться. И с вашей стороны было бы благоразумно последовать моему примеру».

«О сударь, – отвечала я маркизу, – отнимая у несчастной веру, которая ее утешает, вы лишаете ее надежды, ведь беззаветно преданная религии душа убеждена, что удары судьбы, которые выпали на ее долю, есть лишь наказание за грехи; так неужели она принесет в жертву пустым и холодным рассуждениям самое драгоценное сокровище своего сердца?»

Я находила тысячу доводов в свою пользу, однако маркиз лишь потешался над ними, и его беспринципные суждения, подкрепленные красноречием и начитанностью, в которой я не могла с ним тягаться, разбивали вдребезги все мои построения.

Добропорядочная и набожная госпожа де Брессак не могла смириться с подобными взглядами своего безбожника-сына. Она выделяла меня из своего окружения и часто поверяла мне свои тревоги и огорчения.

Между тем выходки сына по отношению к ней участились. Он дошел до того, что перестал прятаться от матери и не только заполонил ее дом сбродом, служившим для удовлетворения его страстей, но имел наглость заявить мне, что, если графиня вздумает препятствовать его забавам, он постарается убедить ее в особом их очаровании, предаваясь им на ее глазах. Я страдала от его поведения, старалась найти в себе силы, чтобы вырвать из сердца позорную страсть, которая в нем поселилась… Но разве можно излечиться от любви? Все мои попытки противиться еще больше разжигали ее пламя, и коварный де Брессак никогда не казался мне более привлекательным, чем в те минуты, когда я должна была бы сильнее всего его ненавидеть.

 

Прошло четыре года; я прожила их в этом доме преследуемая теми же печалями и утешаемая теми же радостями, пока истинные мотивы обольщений маркиза не предстали передо мной во всем своем страшном обличье. Мы тогда находились в деревне, я одна сопровождала графиню, так как ее первая горничная добилась разрешения остаться на лето в Париже по делам своего мужа. Как-то вечером, когда я ушла от госпожи к себе в комнату и из-за сильной жары не ложилась спать, а дышала свежим воздухом на балконе, маркиз неожиданно постучал в дверь, попросив позволения переговорить со мной… Увы, каждая минута, которую уделял мне этот беспощадный виновник моих страданий, была для меня столь драгоценной, что я не могла отказаться ни от одной из них. Он вошел, запер дверь и сел рядом со мной в кресло.

«Послушай, Софи, – сказал он в некотором замешательстве, – я хочу доверить тебе нечто чрезвычайно важное, но сначала поклянись, что никогда не раскроешь то, что я сейчас тебе скажу».

«О сударь, неужели вы могли подумать, что я способна злоупотребить вашим доверием?»

«Ты даже не представляешь, чем рискуешь, если я пойму, что ошибся в тебе».

«Самое большое несчастье для меня – потерять ваше расположение, сударь, и я не нуждаюсь в еще более сильных угрозах».

«Хорошо, я это предполагал. Так вот, Софи, дело в том, что я задумал укоротить дни моей матери и желаю сделать это твоими руками».

«И вы, сударь, выбрали меня? – воскликнула я, пятясь от ужаса. – О Небо, как такая мысль могла прийти вам на ум? Возьмите мою жизнь, сударь, она в вашей власти, распоряжайтесь ею, я ваша должница, но не думайте, что добьетесь от меня согласия на преступление, одна мыслъ, которая нестерпима для моего сердца».

«Ничего страшного, Софи, – успокоил меня господин де Брессак, – я догадывался, что мое предложение вызовет у тебя чувство протеста; но, зная, что ты у меня умница, я льстил себя надеждой переубедить тебя, доказывая, что преступление, которое кажется тебе таким невероятным, по сути своей совсем несложная штука. Итак, давай пофилософствуем, остановимся на двух главных пунктах рассуждения: об уничтожении себе подобного и о том, что первое зло усугубляется, если это собственная мать. Что касается уничтожения своего ближнего, то уверяю тебя, Софи, оно неосуществимо, ибо человеку не даровано могущество истреблять. Самое большее, что в его власти, – это варьировать формами, но ему не дано их уничтожать. А поскольку всякая форма существования материи равноценна для природы, ничто не пропадает в огромном горниле, где свершаются ее бесконечные превращения. Все порции вещества, которые туда попадают, беспрерывно возобновляются в других обличьях, и каким бы ни было воздействие человека на этот процесс, оно никак не способно его нарушить, ибо любые наши жалкие потуги повлиять на его ход и усмирить природу лишь подпитывают ее энергией и подтверждают ее всесилие. Не все ли равно для бесконечно творящей и созидающей природы, если данная масса плоти, являющая собой сегодня особь женского пола, завтра воспроизведется в форме тысячи разных насекомых? Осмелишься ли ты утверждать, что существование некоего индивида, подобного нам, природе дороже, чем существование какого-нибудь земляного червя, и, следовательно, должно вызывать ее особый интерес? Таким образом, если допустить, что степень ее привязанности, а тем более безразличия, одинакова, то какой вред может ей причинить то, что называют преступлением, – когда один человек переделает другого в муху или в салат-латук? Когда мне подтвердят превосходство рода человеческого над другими биологическими видами, когда мне докажут, что он настолько важен для матери-природы, что законы ее взбунтуются из-за его истребления, тогда я поверю, что такое разрушение есть преступление. Однако длительные наблюдения за природой привели меня к выводу: все, что дышит и произрастает на земном шаре, вплоть до самого несовершенного из творений природы, имеет в ее глазах одинаковую цену, и я никогда не признаю, что простое превращение одного существа в тысячу других способно сколько-нибудь затронуть ее законы. Я считаю, что все живое на земле растет и разлагается, подчиняясь единому закону сохранения энергии, а значит, не умирает, а лишь видоизменяется, ежесекундно разрушаясь и возрождаясь в новых и новых формах; а отсюда следует, что некий индивид, который хочет и может привести этот механизм в движение, волен менять формы существования материи хоть тысячу раз в день, нисколько при этом не нарушая общей вселенской гармонии.

Но существо, формы которого я намерен изменить, – моя мать, то есть та, что выносила меня в своем чреве. Так неужели этот довод сможет остановить меня, да и на каком основании? Думала ли она обо мне, когда похоть толкнула ее зачать меня в своей утробе? Могу ли я быть ей благодарным за то, что она всласть позаботилась о собственном удовольствии? К тому же ребенок формируется только из крови отца, мать тут почти ни при чем. Чрево самки является лишь вместилищем плода, оно сохраняет и взращивает его, но ничего в него не закладывает, и именно это соображение всегда удерживало меня от покушения на моего отца, в то время как мысль о том, чтобы обрезать нить жизни моей матери, кажется мне вполне допустимой. Ребенок может испытывать чувства любви и признательности к матери лишь в том случае, если ее образ жизни и нрав могут стать для него приятными и необременительными. Взрослея, мы расцениваем мать в соответствии с пользой, которую можем из нее извлечь. Если она делает нам много добра, мы можем и даже доджны ее любить, если же мы не видим от нее ничего, кроме зла, то, не связанные с матерью никаким законом природы, мы ей не только ничего не должны, но, напротив, наша эгоистическая натура всеми силами стремится от нее отделаться, ибо человек, сам того не замечая, всегда старается избавиться от всего, что мешает ему жить как хочется».

«О сударь, – сказала я, напуганная страшными речами маркиза, – холодное равнодушие к матери, которое вы приписываете человеческой натуре, есть не что иное, как пустое разглагольствование. Соблаговолите хоть на мгновение прислушаться к голосу своего сердца, и вы увидите: оно непременно заклеймит эти измышления, порожденные испорченным умом. Я отправляю вас на суд сердца, которое являет собой наше глубинное, скрытое естество и лучше всего ответит на вопрос, что заложено в нас от рождения. И если сама природа, на которую вы так часто ссылаетесь, поместила в него священный ужас перед злодеянием, которое вы задумали, то согласитесь ли вы со мной, что в таком случае оно достойно осуждения? Неужели вы думаете, что некое ослепление способно истребить этот ужас? Еще прежде чем вы прозреете, он возродится и настоятельным голосом раскаяния заставит себя услышать. Угрызения совести будут раздирать вашу душу тем сильнее, чем более вы чувствительны. Каждый день, каждую минуту вы будете видеть перед глазами милую матушку, которую своей рукой безжалостно свели в могилу, вы услышите ее нежный голос, произносящий ласковое имя, которым она звала вас в детстве… Вы будете просыпаться, видя ее перед собой, она будет с вами во сне, будет простирать к вам руки и показывать кровоточащие раны, которые вы ей нанесли. С тех пор глаза ваши перестанут светиться счастьем, все радости будут омрачены, ум помутится, и десница Господня, чьей власти вы не признаете, отомстит за отнятую вами жизнь, отравляя вашу собственную, и, вместо того чтобы насладиться плодами преступления, вы пропадете от смертельной скорби и сожаления о содеянном».

Вся в слезах, я бросилась перед маркизом на колени, я заклинала его всем, что было ему дорого, забыть об этом страшном разговоре, я клялась, что сохраню его в тайне. Но это было не то сердце, которое можно растрогать. Если в моем господине еще и сохранялось что-то человеческое, то коварный замысел уничтожил все сдерживающие начала и хлынувший безудержный поток страстей толкал его на путь преступления. Маркиз холодно произнес:

«Я вижу, что ошибся в вас, Софи, и мне больше жаль вас, чем себя. Я в любом случае найду способ сделать это, вы же потеряете мое расположение, а госпожа ваша при этом ничего не выиграет».

Угроза, прозвучавшая в его словах, заставила меня призадуматься. Отвергнув это предложение, я сильно рисковала, а моя госпожа неизбежно должна была погибнуть; сделав же вид, что согласна на соучастие в преступлении, я буду спасена от гнева молодого хозяина и непременно сохраню жизнь его матери. Эти мысли возникли в один миг, и я тут же решила сменить роль, однако столь неожиданный поворот мог показаться подозрительным. Я долго и умело обставляла свое поражение, вынуждала маркиза снова повторять его рассуждения, мало-помалу склоняясь к тому, что не готова отвечать и сомневаюсь. Я объясняла свою нерешительность неопровержимостью его доводов и мастерством обольщения. И, когда маркиз наконец поверил в свою победу, а я притворилась, что сдаюсь и готова на все, он от радости бросился мне на шею. Ах, как этот искренний порыв мог бы осчастливить меня, если бы варварство этого человека не убило все чувства, которые мое слабое сердце осмеливалось испытывать, если бы я еще могла его любить!

«Ты первая женщина, которую я обнимаю, – сказал мне маркиз, – и поверь, это от всей души. Ты восхитительна, моя девочка, луч философии осветил твой разум. Наконец-то твоя очаровательная головка больше не пребывает во мраке невежества!»

И мы приступили к обсуждению подробностей. Чтобы поискуснее усыпить бдительность маркиза, я пыталась сохранять налет некоторой неприязни, которую выказывала всякий раз, когда он развивал свои планы и объяснял методы их исполнения; и именно притворством, которое я позволила себе в этом смертельно опасном поединке, мне удалось его обмануть. Мы условились, что примерно через два-три дня маркиз передаст мне яд, а я, улучив удобный момент, незаметно подсыплю его в чашку с шоколадом, который графиня, по обыкновению, пьет по утрам. При этом маркиз, гарантируя мне безнаказанность, обеспечивая пропитание и проживание рядом с ним или в любом другом месте, где я пожелаю, с выплатой двух тысяч экю пожизненной ренты, даст мне долговую расписку, не указывая причины, по которой я удостаиваюсь этой милости, и мы расстанемся.

Тем временем произошло одно неожиданное событие, которое еще подробнее обрисует характер этого страшного человека, и я немного отвлекусь от рассказа о завершении этой ужасной истории, которого вы, без сомнения, ожидаете. Через день после нашей встречи стало известно, что его дядюшка, на наследство которого маркиз не рассчитывал, неожиданно скончался, оставив ему восемьдесят тысяч ливров ренты. «О Небо праведное, – думала я, – неужели таково твое наказание за преступный заговор? Я чуть было не потеряла жизнь из-за отказа участвовать в злодеянии, а этот человек получает вознаграждение за то, что его задумал». Я тут же раскаялась в своем богохульстве, упала на колени, моля прощения у Всевышнего. Я льстила себя надеждой, что непредвиденное наследство, по меньшей мере, заставит маркиза изменить планы… Великий Боже, как же я заблуждалась!

«Дорогая моя Софи, – говорил господин де Брессак, прибежав ко мне в тот же вечер, – ты видишь, блага сыплются на меня, словно из рога изобилия! Вспомни, я ведь твердил тебе много раз, что ничто так не притягивает удачу, как готовящееся преступление; легко и свободно живется только злодеям. Восемьдесят плюс шестьдесят будет сто сорок тысяч ливров ренты, дитя мое, и вся эта сумма в моем полном распоряжении».

«И что же, сударь, – я позволила себе сдержанное удивление, приличествующее моей роли, – неожиданное богатство не побудит вас спокойно дожидаться смерти, которую вы желаете ускорить?»

«Ждать? Что ты, девочка, я не стану ждать и двух минут, мне уже двадцать восемь лет, а знаешь ли ты, как тяжело ждать в этом возрасте? Умоляю тебя, не надо ничего менять в наших планах, надеюсь, мы покончим с этим до нашего возвращения в Париж. Постарайся сделать это завтра, самое позднее – послезавтра, а то мне уже не терпится отсчитать тебе четверть пенсиона, а затем передать право на владение всем остальным».

Я всеми силами старалась скрыть ужас, который внушала мне эта неистовая тяга к преступлению, и вновь вступила в свою роль. На следующее утро мои страхи улеглись, и я не испытывала к этому негодяю ничего, кроме отвращения.

Мое положение было крайне затруднительным: если я не приведу приговор в исполнение, маркиз скоро заметит, что его обманывают; если я предупрежу госпожу де Брессак, то какие бы действия она ни предприняла, в любом случае молодой человек обнаружит обман и, возможно, решится на более верные средства, которые рано или поздно погубят его мать; я же рискую стать жертвой мести сына. Еще оставалась стезя правосудия, но ни за что на свете я бы не согласилась вновь на нее ступить. Итак, я приняла решение, чего бы мне это ни стоило, предупредить графиню. Из всех возможных вариантов я выбрала этот, он показался мне самым приемлемым, и я поспешила претворить его в жизнь.

 

«Сударыня, – сказала я госпоже де Брессак на следующий день после встречи с маркизом, – я должна рассказать вам нечто чрезвычайно важное, что может вас сильно взволновать. Но прежде вы должны дать мне слово чести, что никогда не обнаружите перед вашим сыном свою осведомленность о его замыслах. Уверена, вы примете разумное решение, сударыня, но соблаговолите обещать мне, что выполните мое условие, иначе я буду молчать».

Госпожа де Брессак, думая, что речь идет об очередном сумасбродстве сына, с легкостью дала клятву, которую я потребовала, и тогда я открыла ей все. Узнав страшную правду, несчастная мать залилась слезами.

«Негодяй, – воскликнула она, – видел ли он от меня что-нибудь, кроме добра? Если я и пыталась помешать его бесстыдствам или исправить его нрав, то разве не желание видеть его спокойным и счастливым побуждало меня проявлять строгость? А разве не моим заботам обязан он наследством, которое только что выпало на его долю? Я скрывала это от него из деликатности. О чудовище! Софи, докажи мне, что это не сон, сделай, чтобы я больше не сомневалась в мерзости его черных замыслов. Мне необходимо убедиться в этом своими глазами, чтобы окончательно заглушить в моем сердце остатки чувств, дарованных самой природой».

Тогда я показала графине пакетик с ядом, которым снабдил меня маркиз. Мы дали небольшую дозу собаке и тщательно ее спрятали – через два часа несчастное животное скончалось в ужасающих конвульсиях. У графини не осталось никаких сомнений, и она тотчас решила действовать. Она отобрала у меня оставшийся яд и тут же направила курьера к своему родственнику герцогу де Сонзевалю с письмом, в котором просила его тайно переговорить с министром о коварном злодействе, жертвой коего она должна была стать, а также добиться королевского указа о заточении без суда и следствия для своего сына. Она умоляла герцога незамедлительно приехать в сопровождении жандармов, чтобы как можно скорее избавиться от чудовища, замыслившего посягнуть на ее жизнь… Но на Небесах было предначертано, чтобы это отвратительное преступление свершилось, и оскорбленная добродетель уступила натиску злодейства.

Несчастная собака, на которой мы испытали яд, выдала нас маркизу. Он слышал, как она выла, и, зная, что она любимица графини, поинтересовался, что с собакой и где она сейчас. Те, к кому он обратился, ничего не смогли ему ответить. С этой минуты он начал что-то подозревать. Он не произнес ни слова, но я заметила, что он встревожен, возбужден и весь день не находил себе места. Я сообщила об этом графине, но все, что можно было сделать, – это поторопить курьера и скрыть истинную цель его миссии. Графиня старалась убедить сына, что спешно посылает в Париж гонца к герцогу де Сонзевалю с просьбой заняться вопросами дядюшкиного наследства, иначе могут появиться другие претенденты, и тогда начнутся бесконечные судебные разбирательства. Она добавила, что попросила герцога приехать в замок и привезти нужные бумаги. В случае необходимости ей и молодому маркизу придется самим съездить в Париж. Но маркиз был слишком хорошим физиономистом, чтобы не заметить смятения на лице матери и моего замешательства. Он сделал вид, что объяснения матери его устраивают, а сам тайно перешел в наступление. Под предлогом прогулки со своими фаворитами он удаляется из замка и подстерегает курьера в том месте, которое тот неизбежно должен проехать; и этот человек, более преданный маркизу, чем его матери, без всяких осложнений отдает ему письмо. Маркиз, убедившись в моем предательстве, вручает курьеру сто луидоров и приказывает никогда больше не появляться в замке, сам же возвращается, полный неистовой злобы. Однако ведет себя сдержанно, как обычно, ласково меня приветствует, напоминая, что все должно произойти завтра, что важно все завершить до приезда герцога, и спокойно отправляется спать, не подавая виду, что обо всем осведомлен.

Впоследствии маркиз мне сообщит о том, как было совершено это злосчастное убийство. Госпожа, следуя привычке, на следующее утро выпила свой шоколад, и, поскольку он проходил через мои руки, я была уверена, что в нем не было никаких примесей. В десять утра маркиз зашел на кухню, где был один старший повар, и приказал ему сбегать в сад и нарвать персиков. Повар отпирался, говоря, что не может оставить без присмотра кастрюли. Маркиз настоятельно требовал удовлетворить свою прихоть: он хотел тотчас же поесть персиков, обещал последить за плитой. Повар вышел из кухни, маркиз осмотрел то, что готовилось на обед, и подбросил в любимое блюдо графини отраву. За обедом госпожа съела роковое блюдо – и преступление, которое я не в силах была предотвратить, свершилось.

Но все это произойдет позже, а сейчас вернемся назад, чтобы узнать, как жестоко я была наказана за то, что не пожелала участвовать в ужасном злодействе и пыталась разоблачить его.

Когда мы встали из-за стола, маркиз заговорил со мной с подчеркнутой холодностью:

«Нам нужно поговорить, Софи; я нашел более верное средство для осуществления моих планов, хотелось бы обсудить детали. Но я опасаюсь слишком часто бывать у тебя в комнате, я боюсь, что это все заметят. Лучше мы с тобой прогуляемся, и по дороге я изложу свои соображения. Жди меня ровно в пять часов у выхода из парка».

Тогда я была еще настолько доверчива и простодушна, что ни тени сомнения не закралось в мое сердце; казалось, ничто не предвещало ужасной расплаты, которая меня ожидала. Я была твердо уверена в сохранении нашего с графиней уговора в секрете и никак не предполагала, что маркиз сумеет его раскрыть. Но все же у меня были дурные предчувствия. Один из наших трагических поэтов утверждал, что клятвопреступление служит добродетели, если наказывает злодеяние; тем не менее, нарушение клятвы всегда претит душе чувствительной, которая вынуждена прибегнуть к его помощи, поэтому роль, которую я на себя взяла, несколько смущала меня. Однако воспоминания о гнусных замыслах маркиза и его жестокости быстро разогнали мои сомнения.

Маркиз подошел ко мне и заговорил в своей обычной шутливо-светской манере. Мы прогуливались по лесу, он смеялся и острил, как в лучшие времена. Когда я пыталась прояснить предмет нашего разговора и узнать, для чего он меня пригласил, маркиз попросил не торопить события: пока мы еще не в безопасном месте и нас могут обнаружить. Незаметно мы оказались у того самого кустарника и толстого дуба, где произошла наша первая встреча. Я невольно содрогнулась, ощутив неотвратимость моей несчастливой судьбы. Можете представить мой страх, когда у рокового дуба, где я уже получила один жестокий урок, разглядела троих юных фаворитов маркиза. Увидев нас, они вскочили, побросав на траву веревки, хлысты и всякие приспособления, отчего меня охватил еще больший ужас. Тут маркиз, не стесняясь в выражениях, обратился ко мне со всей возможной грубостью.

«Смотри, дрянь, – он говорил тихо, чтобы никто, кроме меня, не мог его услышать, – узнаешь ли ты этот кустарник, из которого я тебя вытащил, словно дикого зверя, и даровал тебе жизнь, хотя ты ее не заслуживаешь? Видишь дерево, к которому я грозился снова привести тебя, если ты когда-нибудь дашь мне повод раскаяться в моей доброте? Как ты посмела предать, почему не оказала мне услугу, о которой я просил, почему предпочла меня моей матери, или, может, ты считала, что служишь добродетели, ставя на карту честь и свободу того, кому обязана жизнью? Почему из двух преступлений, на которые толкала тебя жизнь, ты выбрала самое гнусное? Ты должна была отказать мне в том, о чем я просил тебя, а не давать мнимое согласие, дабы совершить предательство».

И маркиз рассказал, как перехватил депешу у гонца, а также о догадках и подозрениях, которые его к этому побудили.

«Итак, чего ты добилась своей ложью, презренная тварь? – продолжал маркиз. – Ты рисковала жизнью, не сумев при этом сберечь жизнь моей матери. Удар уже нанесен, и, надеюсь, в скором времени мои старания увенчаются успехом. Но я считаю необходимым наказать тебя и преподать тебе урок: путь добродетели не всегда оказывается праведным, есть ситуации, когда соучастие в преступлении предпочтительней доноса. Зная меня, как никто другой, ты все же посмела мною играть? На что ты надеялась – на жалость, которая незнакома моему сердцу, если это не касается как-то моих удовольствий. Или, может, на религиозные чувства, которые я всегда попирал ногами? Что, по-твоему, могло меня удержать? Или ты втайне рассчитывала на свои прелести? – добавил он издевательским тоном. – Ну, что же, сейчас я продемонстрирую тебе, как эти самые прелести, обнаженные насколько это возможно, послужат тому, чтобы получше разжечь мою жажду мести».

И, не давая мне времени на ответ, он без малейшего сочувствия к моим слезам крепко схватил меня за руку и потащил к своим спутникам.

«Вот она, – сказал он, – та самая мерзавка, которая задумала отравить мою мать и наверняка уже совершила это ужасное злодейство, несмотря на все мои попытки его предотвратить. Надо бы отдать ее в руки правосудия, но тогда ее лишат жизни, а я хочу, чтобы она осталась жива и подольше помучилась. Ну-ка, ребята, разденьте ее, да поживей, и привяжите к дубу, а уж я-то покараю ее так, как она этого заслуживает».

Приказ был немедленно исполнен. Мне заткнули рот платком и плотно привязали к дереву, стянув веревками плечи и ноги, оставив все тело открытым, чтобы ничто не могло защитить его от ударов, которые ему предстояло вынести. Маркиз был удивительно возбужден, он схватил хлыст, но, прежде чем ударить, жестокий мучитель хотел насладиться моими страданиями. Он любовался зрелищем моих слез, стыдом и страхом, исказившими мое лицо. После этого он отошел на три шага, встал сзади, и в то же мгновенье я ощутила мощные удары, в которые он вложил все силы; боль пронзила меня от спины до ног. Мой палач на минуту остановился и грубо ощупал все, что было исхлестано… Я не расслышала, что он шепнул одному из фаворитов, но мне тут же накрыли голову платком, чтобы я не могла видеть их действий. За моей спиной началась какая-то возня, для меня это была короткая передышка перед очередной кровавой пыткой, предназначенной мне судьбой.

«Да, вот так, очень хорошо», – произнес маркиз, и, прежде чем я расслышала его непонятные слова, удары посыпались с новой силой. Потом была еще одна остановка, наглые руки снова трогали мое истерзанное тело; заговорили тише… Один из юношей внятно произнес: «Может, мне лучше стать так?» На эти неясные для меня слова маркиз ответил: «Ближе, ближе…» Затем последовал третий натиск, еще более жестокий, чем предыдущий, во время которого де Брессак два или три раза повторял вперемежку со страшными ругательствами:

«Отойдите же, отойдите все, разве вы не видите, я хочу, чтобы она умерла от моей собственной руки».

Эти слова, произнесенные со злобной яростью, завершили неслыханное истязание, затем сообщники несколько минут тихо переговаривались, послышались новые движения, и я почувствовала, что меня отвязывают. Взглянув на кровь, которой была забрызгана вся трава вокруг, я очнулась от беспамятства. Маркиз был один, его помощники исчезли.

«Ну что, потаскуха, – он смотрел на меня с нескрываемым безразличием, потеряв всякий интерес ко мне, как это бывает после накала страстей, – не кажется ли тебе, что добродетель обходится тебе слишком дорого, и вместо пенсиона в две тысячи экю ты заработала сто ударов хлыста?»

Я упала у подножия дерева в обморочном состоянии; но этот негодяй, не удовлетворенный жестокостями, которым он только что предавался, воодушевленный зрелищем моих мучений, стал топтать меня ногами, чуть не раздавив мое горло.

«Я проявляю необыкновенную доброту, сохраняя тебе жизнь, – повторял он снова и снова, – остерегайся же вновь злоупотребить моими благодеяниями».

Он приказал мне подняться и одеться. Я была вся в крови, и, чтобы не запятнать ею свою одежду – единственное, что у меня оставалось, – я машинально собирала ее, стараясь вытереться о траву. Тем временем маркиз прогуливался взад-вперед, занятый скорее собственными мыслями, чем моей персоной. Из-за кровоточащих ран и нестерпимой боли, мучившей мое опухшее от побоев тело, само одевание стало для меня почти невозможным, а этот страшный человек, с которым меня столкнула судьба, это чудовище, повергшее меня в ужасное состояние, тот, за кого несколько дней назад я отдала бы жизнь, не испытывал ко мне ни малейшего сострадания и даже не подумал предложить мне помощь; он подошел ко мне только тогда, когда я уже была готова.

«Ступайте куда хотите, – сказал он, – у вас в кармане должны остаться деньги, я не собираюсь их отнимать, однако предупреждаю вас: остерегайтесь появляться у меня в замке, а также в Париже. Имейте в виду, я вас публично объявлю убийцей моей матери. Если она еще не испустила дух, я сделаю так, что она унесет это известие с собой в могилу. Об этом узнает весь дом. Я отдам вас в руки правосудия. Париж тем более для вас закрыт, поскольку ваше первое дело, которое вы полагали законченным, было только замято, помните об этом. Вас уверили, что его больше не существует, но это обман. Указ не вступил в силу. Вас держали в неведении, чтобы посмотреть, как вы будете себя вести. Итак, сейчас на вашем счету два судебных процесса, и, помимо презренного ростовщика, вы получили нового врага – человека могущественного и богатого, который не остановится ни перед чем и будет вас преследовать до самого ада, если вы своими жалобами и клеветой не сумеете уберечь жизнь, которую он намерен вам сохранить».

«О сударь, – ответила я, – несмотря на жестокость ко мне, вам не грозит с моей стороны никакой опасности. Я считала своим долгом выступить против вас, когда речь шла о жизни вашей матери, но я никогда не предприму ничего вам во вред, если речь пойдет о моей собственной жизни. Прощайте, сударь, и пусть ваши преступления принесут вам столько же счастья, сколько страданий доставило мне ваше бессердечие, и какой бы ни была участь, назначенная вам Небом, каждый из дарованных мне вами дней я употреблю лишь на то, чтобы молиться за вас».

Маркиз был поражен такими речами и, удивленно взглянув на меня, едва держащуюся на ногах, мокрую от крови и слез. Словно опасаясь поддаться порыву невольного сочувствия, он молча удалился, не оборачиваясь в мою сторону.

Как только маркиз скрылся из виду, я упала на землю, давая волю слезам; я больше не могла себя сдерживать.

«Боже Всевышний, – застонал я, – Тебе угодно, чтобы неповинная душа стала добычей преступника. Распоряжайся мною и впредь, Господи, но дай знать, могу ли я надеяться, что за страдания, какие я терплю во имя твое, мне будет отпущено скромное вознаграждение, которое ты назначаешь смертным, что свято чтят тебя и прославляют даже в минуты своих скорбей и печалей!»

Надвигалась ночь, но я не в состоянии была пошевельнуться и едва держалась на ногах. Вспомнив о том самом кустарнике, под сенью которого я спала четыре года назад в куда менее безнадежном положении, я, как могла, добралась до него, устроившись на том же месте, и, измученная кровоточащими ранами, удрученная тяжелыми мыслями, провела самую ужасную ночь, какую только можно себе представить. Однако молодость и здоровье взяли свое; наутро я уже почувствовала, что могу идти и, желая оказаться подальше от злосчастного замка, быстро вышла из леса и пошла наугад. Вскоре моему взору предстали первые постройки, и я поняла, что достигла небольшого местечка Кле, расположенного в шести лье от Парижа.

Я спросила, где живет лекарь, мне указали. Я отправилась к нему и попросила сделать перевязку, сказав, что по причине, которую не желаю называть, покинула материнский дом в Париже и имела несчастье очутиться в лесу Бонди, где стала жертвой разбойников, которые обошлись со мной столь жестоко. Лекарь обещал позаботиться обо мне при условии, что я сделаю заявление судебному нотариусу. Я согласилась. Вероятно, он навел какие-то справки; что именно он выяснил, я так и не узнала, но после этого мне было предложено поселиться в этом доме до полного моего выздоровления. Местный хирург столь мастерски взялся за лечение, что через месяц я совершенно поправилась.

Как только мое состояние позволило мне выходить из дома, я поторопилась разыскать какую-нибудь молодую девицу, достаточно проворную и сообразительную, чтобы сходить в замок Брессак и разузнать обо всем, что там произошло со времени моего ухода. На это опасное мероприятие меня толкало не просто любопытство. Дело в том, что в моей комнате оставалось около тридцати луидоров, которые я заработала за годы службы у графини, с собой же у меня едва набиралось около шести. Я полагала, что маркиз будет столь милостив, что не откажет в просьбе вернуть то, что принадлежит мне на законном основании; я была уверена, что приступ первой ярости миновал, и он больше не станет чинить надо мной расправу. Я написала весьма трогательное письмо, даже чересчур: мое израненное сердце, над которым надругался этот вероломный человек, все еще готово было оправдывать его. Всячески стараясь скрыть от него место своего пребывания, я умоляла отослать обратно мои вещи и деньги, которые оставались в замке. Деревенская девушка лет двадцати двух-двадцати пяти, которую я выбрала, оказалась живой и смышленой; она уверяла, что отнесет письмо и постарается потихоньку все разузнать и точно выполнить все мои поручения. Я ее настоятельно просила ни в коем случае не упоминать моего имени и места, откуда она прибыла; она должна была всем говорить, что письмо ей передал незнакомый человек, который живет за пятнадцать лье отсюда. Жаннета – так звали моего курьера – отбыла и на следующий день вернулась с ответом.

 

Прежде чем показать вам письмо, которое я получила в ответ, считаю необходимым осведомить вас, сударыня, о том, что случилось в замке маркиза де Брессака.

Графиня, тяжко захворавшая в день моего ухода, той же ночью скоропостижно скончалась. Родственники и знакомые, сьехавшиеся в замок из Парижа, нашли маркиза в отчаянии, он был безутешен (обманщик!) и утверждал, что его драгоценная мать была отравлена горничной по имени Софи, которая сбежала в тот же день, и что эту горничную разыскивали, намереваясь отправить на эшафот. К тому же маркиз оказался куда более богатым наследником, чем сам ожидал: были обнаружены драгоценности, хранившиеся в сейфах графини, о которых он и не подозревал, и, таким образом, помимо доходов, он становился владельцем состояния более чем в шестьсот тысяч франков в векселях и наличных деньгах. Он прекрасно разыграл скорбь и страдание по поводу тяжелой утраты, искусно прятал свою радость, и многочисленные родственники, которых он созвал на вскрытие тела, на чем бурно настаивал, оплакав судьбу несчастной графини и поклявшись отомстить за нее той, что свершила это ужасное злодейство, – пусть только негодяйка попадется в их руки! – оставили молодого маркиза безраздельным и безмятежным обладателем плодов его страшного коварства.

Господин де Брессак лично переговорил с Жаннетой, стараясь сбить ее с толку вопросами, но девушка так твердо стояла на своем, что он решился дать ей ответ.

– Вот оно, это роковое письмо, – сказала Софи, вынимая небольшую записку из кармана, – взгляните, сударыня, порой я перечитываю его. Я буду хранить это послание до моего последнего вздоха, я не могу вспоминать о нем без содрогания.

Госпожа де Лорсанж взяла записку из рук нашей прекрасной путешественницы и прочла:

«Презренная негодяйка, отравившая мою мать, имеет наглость писать мне. Пусть она не сомневается: если ее найдут, ей несдобровать. Самое разумное в ее положении – поглубже зарыться в свою нору и не высовываться. Она осмеливается требовать, настаивает на своих правах на деньги и вещи? Но разве то, что она не успела прихватить с собой, не ничтожно по сравнению со всеми кражами, которые она не раз совершала в замке, не говоря уже о последнем ее злодеянии? Советую ей больше не обращаться с подобными посланиями, иначе ее посредник будет схвачен и задержан до тех пор, пока местопребывание преступницы не станет известно правосудию».

– Это ужасно, мое милое дитя, – произнесла госпожа де Лорсанж, возвращая записку Софи, – страшно даже представить… Купаться в золоте – и отказать несчастной, не пожелавшей запятнать себя преступлением, в жалких грошах, которые ею законно заработаны, – вот поистине низость, не знающая равных.

– К сожалению, это так, сударыня, – продолжала Софи, возвращаясь к своей грустной истории. – Я два дня прорыдала над этим страшным письмом, страдая не столько от отказа, который оно содержало, сколько от неслыханной подлости и коварства его автора. Итак, надо мной нависло новое обвинение, меня могут во второй раз предать в руки правосудия лишь за то, что я слишком строго почитала его законы. Пусть так, я ни в чем не раскаиваюсь, совесть моя попрежнему чиста, и мне не в чем упрекнуть себя, кроме как в излишней чувствительности и жажде справедливости.

Все же мне трудно было поверить, что меня на самом деле разыскивают. Я была слишком опасным свидетелем, и маркиз прекрасно понимал, что мое появление в зале суда окажется не в его пользу, поэтому он еще меньше меня был заинтересован в моей поимке, и он, а не я, должен был дрожать от страха. Из этих соображений я решила остаться на старом месте и пробыть там так долго, как позволят мои накопления.

Господин Роден, так звали хирурга, у которого я находилась, предложил мне поступить к нему в услужение. Это был тридцатипятилетний мужчина сурового нрава, резкий и грубый, что не мешало ему пользоваться в округе безупречной репутацией. Он был беззаветно предан своему делу, совсем не интересовался женщинами, жил один, и ему было приятно, возвращаясь домой, видеть, как кто-то хлопочет по хозяйству и заботится о нем. Он назначил мне жалованье двести франков в год и часть дохода от его врачебной практики, и я согласилась. Господин Роден был достаточно хорошим физиономистом, чтобы понять по моей фигуре и лицу, что я никогда не знала мужчины; к тому же он был осведомлен о моем намерении сохранить чистоту. Он пообещал никогда не докучать мне в этом отношении. Мы достигли взаимной договоренности, однако я старалась не раскрывать душу новому хозяину: он ничего не знал о моем прошлом.

Я пробыла в этом доме два года и, несмотря на тяжелую работу, обрела там какой-то душевный покой и уже готова была забыть свои старые печали, когда Небо, которому было угодно, чтобы любое доброе побуждение моего сердца тотчас же было наказано, отобрало хрупкое блаженство, дарованное мне на краткий миг, чтобы бросить меня в бездну новых невзгод.

Как-то раз я осталась одна в доме и занималась своими обычными хлопотами, обходя все помещения, и тут мне показалось, что из глубины подвала доносятся какие-то стоны. Я подошла поближе и различила голос девочки. Я попыталась освободить ее из заточения, но дверь была заперта на замок. Я стала строить догадки… Что могла делать там эта несчастная? У Родена не было детей, я никогда не слышала, чтобы у него были сестры или племянницы соответствующего возраста. Чрезмерная строгость, в которой жил Роден, наводила на мысль, что эта юная особа могла быть предназначена для утоления его долго сдерживаемых страстей. Почему же он ее запер? Меня мучило любопытство, и я решила расспросить узницу.

«Ах, мадемуазель, – ответила мне плачущая девочка, – я дочь дровосека, мне двенадцать лет. Господин, который здесь живет, и его друг вчера меня похитили, когда отца моего не было поблизости. Они связали меня, бросили в мешок с отрубями, чтобы я не могла кричать, положили на лошадь, ночью принесли в этот дом и тут же заперли в погребе. Я не знаю, что им от меня нужно. Они заставили меня раздеться, разглядывали мое тело, спрашивали, сколько мне лет, а потом тот, который похож на хозяина дома, сказал другому, что, коль скоро я так напугана, операцию следует отложить на послезавтра, а чтобы их опыт удался, надо дать мне успокоиться, однако я полностью соответствую всем требованиям, предъявляемым к „подопытной“».

После этих слов девочка зарыдала с новой силой. Я пыталась ее утешить, обещая, что позабочусь о ней. Я никак не могла до конца понять, что Роден и его друг-хирург собирались делать с бедным ребенком. Однако слово «подопытная», которое они часто употребляли и в других случаях, навело меня на страшное подозрение: не исключено, что эти двое задумали анатомировать несчастного ребенка. Но прежде чем укрепиться в ужасных догадках, я решила во всем как следует разобраться.

Роден вернулся домой со своим другом; мы поужинали вместе, потом они отослали меня к себе. Я сделала вид, что подчинилась, а сама спряталась за дверью и подслушала их разговор, подтвердивший правильность моих догадок.

«Никогда, – сказал один из них, – этот раздел анатомии не будет как следует изучен, пока самым тщательным образом не будут рассмотрены результаты эксперимента по вскрытию двенадцати-тринадцатилетнего пациента в момент нервного возбуждения. Пора покончить с глупыми предрассудками, тормозящими прогресс науки. Речь идет о том, чтобы принести в жертву одну жизнь ради спасения миллионов, так стоит ли колебаться из-за такой ничтожной цены? Убийство, которое свершится во время нашей операции, сродни казни, к которой приговаривает правосудие; разве его мудрые и справедливые законы не призывают жертвовать одним, чтобы спасти тысячи других? Пусть же ничто нас не остановит!»

«Что касается меня, – заявил другой, – то я давно уже на это решился, меня смущало лишь то, что придется действовать в одиночку».

Я не стану пересказывать продолжение этого разговора. Далее последовали профессиональные детали, которые я не запомнила. Меня с этого момента волновало лишь одно: необходимость любой ценой спасти жизнь несчастной жертве искусства врачевания, развитие которого, несомненно полезное во всех отношениях, в моих глазах все же не стоило крови невинного ребенка.

Друзья разошлись; Роден лег спать, не сказав мне ни слова. На следующий день, тот самый, предназначенный для безжалостного жертвоприношения, он предупредил меня, как обычно, что вернется с другом лишь к ужину, как накануне. Едва за ним захлопнулась дверь, я приступила к исполнению своего замысла. Небеса этому благоприятствовали, но я дерзну усомниться, что скорее входило в их намерения – помочь невинной жертве или покарать бедную Софи за сострадание? Я просто изложу факты, сударыня, и вы сами судите, насколько необъяснимы мотивы Провидения: я постаралась оказать содействие его целям и была за это жестоко наказана.

Я спускаюсь в погреб, снова расспрашиваю девочку – те же речи, те же страхи. Пытаюсь выяснить, куда кладут ключ, когда выходят из погреба. «Не знаю, – отвечает она, – кажется, его уносят с собой…» На всякий случай шарю по песку, наконец что-то заскрипело у меня под ногами, нагибаюсь – это ключ, отпираю дверь… Бедняжка бросается мне в ноги, орошает мои руки слезами благодарности, и, забыв о том, чем я рискую и что меня ожидает, я тихо вывожу девочку наружу, чтобы никого не встретить на пути, веду ее на лесную тропку, обнимаю, наслаждаясь зрелищем ее счастья и, думая о радости, которую она доставит отцу, быстро возвращаюсь. В назначенный час приходят наши хирурги, воодушевленные надеждой выполнить свой бесчеловечный план. Они весело ужинают и торопятся поскорее спуститься в погреб. Самое лучшее, что я смогла придумать, чтобы скрыть содеянное, – это выломать замок и положить ключ туда, где я его нашла, надеясь, что они подумают, будто девочка сбежала сама; но хирурги были не из тех, кто позволяет так легко себя одурачить… Врывается разъяренный Роден и набрасывается на меня с кулаками, заставляя рассказать, что я сделала с ребенком, которого он держал взаперти. Я отпираюсь; но кончается тем, что я во всем чистосердечно признаюсь. И тогда двое негодяев обходятся со мной с беспримерной жестокостью. Один предлагает мне самой занять место спасенного ребенка, другой угрожает еще более страшными пытками. Все эти речи чередуются с побоями, меня бросают от одного к другому, пока у меня не закружилась голова, и я падаю наземь, лишившись чувств. Тогда их ярость поутихла. Роден возвращает меня к жизни, и, как только я прихожу в себя, они приказывают мне раздеться донага. Я с содроганием подчиняюсь. Когда я оказываюсь в состоянии, которого они пожелали, один из них держит меня, другой – оперирует. Они отрезают мне по одному пальцу на каждой ноге, затем приводят в чувство и каждый выдирает мне по зубу в глубине рта.

«Это еще не все, – сказал Роден, опуская железный прут в огонь, – я взял ее выпоротой и хочу вернуть ее обратно клейменой».

И этот изверг, пока сообщник держит меня, прикладывает мне сзади на плечо раскаленное железо, которым клеймят воров.

«Пусть она только появится вновь, эта негодяйка, пусть только попробует, – прохрипел взбешенный Роден, – эта позорная грамота объяснит и оправдает мое желание избавиться от нее столь тайно и поспешно!»

Сообщники схватили меня и глубокой ночью привели на опушку леса, бросив на произвол судьбы, при этом пригрозив страшными карами, которые меня ожидают в случае жалоб и претензий против них.

Другая на моем месте не придала бы значения этим угрозам; казалось, чего бояться, ведь ничего не стоило доказать, что мое свежее клеймо не результат судебного приговора. Я была настолько измучена, настолько слаба, к тому же всегда помнила о своих парижских неприятностях и о событиях в замке Брессак и поэтому думала лишь о том, чтобы поскорее оказаться как можно дальше от этого рокового леса. Моя боль немного поутихла, поскольку мучители перевязали все раны, которые сами же нанесли. Я провела под деревом одну из самых ужасных ночей в своей жизни и, как только рассвело, пустилась в дорогу. Искалеченные ноги едва повиновались, я не могла идти быстрым шагом, но, несмотря на это, за первый день прошла четыре лье, за два следующих дня – примерно столько же. Я плохо ориентировалась, боялась спрашивать дорогу, поэтому кружила вокруг Парижа и за четыре дня дошла лишь до Льёсена. Вспомнив, что эта дорога ведет в южные провинции, я решила следовать по ней, чтобы дойти до этих далеких неведомых мест. Мне почему-то верилось, что именно там, на краю света, я обрету долгожданный мир и покой, в которых мне было столь жестоко отказано на родине.

Роковое заблуждение! Сколько тяжких испытаний мне еще предстояло пережить! Заработки у Родена, куда более скромные, чем у маркиза де Брессака, не позволяли мне сделать сбережений. К счастью, все, что у меня было, я носила с собой; таким образом, я располагала суммой в десять луидоров – сюда входило и то, что мне удалось спасти от маркиза де Брессака, и то, что я заработала у хирурга. И я еще считала большой удачей, что при таких страшных обстоятельствах все же не лишилась этой поддержки. Я тешила себя надеждой, что денег хватит, чтобы как-то продержаться, пока я не найду постоянной работы. Здесь, на свободе, под открытым небом, обиды и оскорбления казались мне далекими, и я думала, что смогу их забыть. Даже позорное клеймо не сможет помешать мне добыть средства к существованию. Мне было всего двадцать два года, и, несмотря на хрупкое сложение и тонкие черты, которые, к моему несчастью, все упорно превозносили, у меня было довольно крепкое здоровье; к тому же у меня еще оставалась душевная чистота, которая, хотя большей частью и вредила мне, однако все же утешала в горькие минуты: я втайне уповала на то, что рано или поздно мне за нее воздастся и я заслужу если не награду, то хотя бы некоторую передышку в нескончаемом потоке сваливавшихся на меня бед. Полная радужных надежд, я продолжала свой путь. Так я дошла до Санса; но мои недолеченные раны заставляли меня страдать от невыносимой боли, и я решила отдохнуть несколько дней. Не рискуя доверить кому бы то ни было причину моих мучений, я вспоминала, какие средства использовались в подобных случаях у Родена, покупала лекарства и лечилась самостоятельно. Неделя отдыха полностью восстановила мои силы. Возможно, мне удалось бы подыскать какое-нибудь место в Сансе, но я почему-то была убеждена, что нужно попытать счастья именно в провинции Дофине, и вновь отправилась в дорогу. В детстве я наслушалась разных рассказов об этом крае, и мне казалось, что там меня ожидает удача. Сейчас увидим, как мне удалось осуществить мечту попасть в этот край.

 

Святые религиозные чувства не покидали меня даже в самых сложных жизненных перипетиях. Презирая пустые софизмы гордых, холодных умов, считая их плодом скорее распущенности, чем твердой убежденности, я противопоставляла им мою совесть и мое сердце, с помощью которых находила ответы на все мучившие меня вопросы. А если порой невзгоды и вынуждали меня пренебречь предписаниями религиозного долга, то при первой же возможности я тотчас старалась загладить свою вину.

Я только что покинула Осер; было 7 июня, и я никогда не забуду этот день. Я прошла примерно два лье; стояла сильная жара, и я решила подняться на пригорок, заметив там лесную рощицу, удаленную от дороги, в надежде поспать в тени пару часов. Это было бы дешевле, чем в гостинице, и безопаснее, чем на большой дороге. Я поднялась и устроилась у подножия дуба, где после скромного завтрака, состоявшего из хлеба и воды, предалась блаженному сну. Насладившись двумя часами безмятежного отдыха, я залюбовалась пейзажем, представшим пред моими глазами, и тут мне показалось, что слева от дороги, посреди леса, простиравшегося насколько хватает глаз, я вижу маленькую колокольню, примерно в трех лье от меня, которая скромно возвышается, словно паря в воздухе.

«О блаженное уединение! – невольно вырвалось у меня. – Должно быть, это пристанище благочестивых монахинь или смиренных отшельников, удалившихся от опасной мирской суеты, где злодеяние одерживает победу над непорочностью, и целиком посвятивших себя служению святым догматам веры. Несомненно, эта тихая обитель – средоточие добродетели».

Я погрузилась в размышления. Неожиданно предо мной предстала молодая девушка моего возраста, пасущая неподалеку овец. Я расспросила ее об этой обители, и она объяснила, что это монастырь реколлектов, где живут четверо отшельников, которые исповедуют строгую нравственность, воздержание и трезвость.

«Раз в год, – продолжала девушка, – жители окрестных сел ходят туда на богомолье поклониться чудотворной статуе Богоматери».

Растроганная до глубины души, я готова была тотчас же пасть ниц перед чудотворным образом, моля о помощи и поддержке. Я спросила, не хочет ли она пойти со мной. Она ответила, что торопится домой, ее заждалась мать, но готова указать дорогу. Она успокоила меня, что я без труда доберусь одна, а настоятель монастыря, человек весьма почтенный, не только с радостью примет меня, но и предложит помощь, в которой я нуждаюсь.

«Его зовут преподобный отец Рафаэль, – сообщила мне девушка, – он итальянец, но почти всю жизнь провел во Франции. Он предпочел нашу глушь блестящим бенефициям, предложенным ему самим папой, с которым он состоит в родстве. Он был из семьи сильных мира сего, человек мягкий, любезный, усердный и жалостливый; ему около пятидесяти лет, и все в округе считают его святым».

Воодушевленная рассказом деревенской девушки, я испытывала непреодолимое желание попасть на богомолье в этот монастырь, где со всем рвением, на которое способна, могла бы загладить свою вину перед Всевышним. Стесненная в средствах, я все же отблагодарила любезную пастушку и двинулась в путь по направлению к монастырю Сент-Мари-де-Буа – так звалась эта святая обитель. Оказавшись на равнине, я потеряла колокольню из виду, и мне не оставалось ничего другого, как углубиться в лес. Я пожалела, что не спросила у пастушки, сколько лье до монастыря, так как вскоре обнаружила, что мои первоначальные подсчеты неверны. Но ничто не могло меня остановить; я вышла на опушку леса и прикинула, что дорога длинная, но у меня не было сомнений, что до наступления ночи я буду у цели. Однако нигде вокруг не было никаких следов человека, никаких строений; я заметила лишь узкую тропинку, по которой и пошла наугад. Так я шла примерно пять лье и скоро поняла, что еще нужно пройти не менее трех. Солнце уже садилось, а я еще была далеко от монастыря, и тут, наконец, примерно на расстоянии одного лье я услышала колокольный звон. Иду в этом направлении, тороплюсь; тропинка становится шире, и через час пути обнаруживаю ограду, а за ней – монастырь. Никогда не видела более дикой пустыни: никаких селений по соседству, ближайшее – более чем за шесть лье. Монастырь находится в низине, окруженный со всех сторон лесами не менее чем на три лье. Я долго спускалась, чтобы попасть туда; теперь стало понятно, отчего, очутившись на равнине, я потеряла колокольню из виду. К внутренней стороне ограды примыкала хижина брата-садовника, и, прежде чем войти, я попросила у смиренного отшельника дозволения переговорить с отцом настоятелем. Меня спрашивают, что мне от него нужно; объясняю, как из религиозного долга я дала зарок дойти до этой святой обители, утешиться там от перенесенных бед, припасть к стопам Святой Девы и почтенного настоятеля обители, где находится чудесный образ. Брат-садовник велит мне подождать, пока он сходит в монастырь и побеспокоит монахов, которые с наступлением темноты приступают к ужину. Через некоторое время он появился в сопровождении другого монаха.

«Это отец Клемент, эконом монастыря, – сказал мне садовник, – он желает выяснить, стоит ли предмет вашего разговора того, чтобы из-за него прерывать ужин настоятеля».

Отцу Клементу на вид было лет сорок пять; это был толстяк гигантского роста с суровым неприветливым взглядом; его жесткий хриплый голос, вместо того чтобы утешить, заставил меня содрогнуться… Невольный трепет охватил меня, я почувствовала себя незащищенной, и картины былых страданий всплыли в моей памяти.

«Что вам угодно? – резко заговорил он. – Разве в этот час ходят в храм? Вы похожи на искательницу приключений».

«Сжальтесь, – бросилась я к его ногам, полагая, что в храм Божий удобно обращаться в любое время, – я пришла сюда издалека, вдохновленная благочестивым рвением; если это возможно, умоляю исповедать меня, а когда совесть моя будет перед вами чиста – судите, достойна ли я предстать пред священным образом, что хранится в вашей смиренной обители».

«Все же теперь не время для исповеди, – несколько смягчился монах. – К тому же, где вы намерены провести ночь? У нас негде вас поместить, лучше бы вы пришли утром».

Я стала приводить в оправдание все доводы, помешавшие мне это сделать. Ничего мне не ответив, он ушел отчитываться перед настоятелем. Через несколько минут я услышала, как отпирают дверь, и сам настоятель вошел в лачугу садовника, приглашая меня в храм. Считаю необходимым дать вам представление об отце Рафаэле. В ту пору ему было пятьдесят, но на вид нельзя было дать больше сорока: высокий, худощавый, с кротким одухотворенным лицом, прекрасно говорящий по-французски, хотя и с легким итальянским акцентом, галантный на людях, однако дикий и свирепый по нраву – в чем вы еще не раз будете иметь случай убедиться.

«Дитя мое, – ласково начал он, – хотя время сегодня неподобающее и не в наших обычаях принимать в столь поздний час, я все же выслушаю вашу исповедь, и мы подумаем о том, как вам поблагопристойнее провести ночь, чтобы завтра с утра предстать пред святым образом, что хранится в нашей обители».

Настоятель приказал зажечь светильники в исповедальне, отослал брата-эконома и, заперев все двери и убедившись, что никто нам не мешает, начал меня исповедовать. Я почувствовала себя спокойно и уверенно в обществе столь обходительного человека и, забыв о страхе перед отцом Клементом и обо всех пережитых унижениях, которые должны были бы научить меня уму-разуму, с присущим мне чистосердечием безраздельно доверилась преподобному отцу, рассказав все без утайки: созналась в своих прегрешениях, поведала свои печали и даже показала позорное клеймо, которым меня обесчестил ненавистный Роден.

Отец Рафаэль очень внимательно меня выслушал, проявив жалость и участие, он даже просил уточнить некоторые подробности. Его особенно заинтересовали следующие вопросы:

1. На самом ли деле я сирота и родом из Парижа?

2. Точно ли у меня больше не осталось ни родных, ни друзей, ни влиятельных покровителей – словом, никого, к кому я могла бы обратиться?

3. Знает ли кто-нибудь, кроме пастушки, что я собиралась отправиться в этот монастырь, и не назначила ли я ей встречу по возвращении?

4. Девственна ли я по-прежнему в свои двадцать два года?

5. Могу ли я утверждать, что никто не видел, как я входила в монастырь, и никто меня не сопровождал?

Я простодушно и без всякой задней мысли ответила на эти вопросы. Отец Рафаэль, казалось, был удовлетворен.

«Очень хорошо, – монах поднялся и взял меня за руку, – идемте, дитя мое, сейчас слишком поздно, чтобы являться пред ликом Девы, а завтра утром я доставлю вам смиренную радость встречи со святым образом; теперь позаботимся о сегодняшнем ужине и ночлеге».

Он повел меня к ризнице.

«Отчего же мы следуем туда, отец мой, – я не могла совладать с беспокойством, внезапно охватившим меня, – что мы будем делать в монастырских покоях?»

«А куда же вы хотите, очаровательная паломница, – спросил монах, отпирая дверь, ведущую в основное здание. – Вы что, боитесь провести ночь в обществе четверых монахов? О, вы убедитесь, мой ангел, что мы не такие уж святоши, какими можем показаться, и знаем, как позабавиться с хорошенькой девчонкой».

От этих слов я вздрогнула: о Небо праведное, неужели я снова стану жертвой собственной доверчивости и стремления к тому, что более всего чтимо религией, неужели я опять буду за это наказана, как за преступление? Тем временем мы двигались в темноте, наконец в конце коридора появилась лестница; монах подтолкнул меня, чтобы я поднималась первой, и, заметив мое замешательство, пришел в ярость:

«Грязная шлюха, – его вкрадчивый тон внезапно сменился на жуткую брань, – ты что, не понимаешь, что тебе некуда деваться? Черт возьми, ты вскоре увидишь, что лучше бы тебе остаться в воровской шайке, чем попасть в компанию четверых реколлектов».

Ужасные картины так быстро сменяли друг друга, что я даже не успела осознать сказанное Рафаэлем. Дверь открывается, и я вижу накрытый стол, вокруг – трое монахов и три молодые девушки. Выглядит все общество совсем непристойно. Две девушки, совершенно голые, заняты раздеванием третьей. Монахи почти в таком же виде…

«Друзья мои, – сказал Рафаэль, входя в зал, – нам недоставало одной – вот она. Позвольте я представлю вам редкий экземпляр: взгляните на эту Лукрецию, ей удается совмещать несовместимое – на плече она несет клеймо распутницы, а там, – продолжил он, сделав многозначительный непристойный жест, – там, друзья мои, неопровержимые доказательства воинствующей невинности».

Изо всех уголков этого странного приемного зала раздались раскаты хохота, а Клемент, которого я увидела первым, уже наполовину пьяный, выкрикнул, что не мешало бы тотчас же убедиться в этом.

Считаю необходимым прервать здесь рассказ, чтобы обрисовать вам тех, с кем я вынуждена была иметь дело, и вы представите себе, в каком положении я оказалась.

Поскольку вы уже знакомы с Рафаэлем и Клементом, я перейду к двум другим. Антонин, третий из святых отцов, – сорокалетний сухощавый мужчина небольшого роста, наделенный огненным темпераментом. Это был истинный сатир – похотливый, покрытый шерстью, как медведь, и отличающийся злоречивостью. Старейший обитатель монастыря отец Жером – шестидесятилетний развратник, столь же грубый и суровый, как Клемент, и еще более беспробудный пьяница. Пресыщенный обычными утехами, он прибегал к порочным и отвратительным извращениям.

Четырнадцатилетняя Флоретта, самая юная из девушек, была дочь богатого горожанина из Дижона. Ее похитили пособники Рафаэля, который, пользуясь своим богатством и влиянием в ордене, не пренебрегал ничем, что могло потворствовать его страстям. Это была брюнетка с прекрасными глазами, в чертах которой было немало пикантности. Корнелии было около шестнадцати – симпатичная блондинка с шелковыми волосами, ослепительной кожей и необыкновенно привлекательным станом. Дочь винного торговца из Осера, она была совращена самим Рафаэлем, который искусно заманил ее в свои сети. Омфала, высокая тридцатилетняя женщина с приятными нежными чертами лица, рельефными формами, пышной шевелюрой, необыкновенной красоты бюстом и ласковым взглядом, была дочь весьма состоятельного виноградаря из Жуаньи. Она вот-вот должна была выйти замуж за человека, который мог составить ее счастье, когда Жером обманом увез ее в возрасте шестнадцати лет из родительского дома.

Таково было общество, в котором мне предстояло жить, и такова была грязная позорная клоака, которую я приняла за тихое пристанище добродетели.

Итак, я очутилась в центре этого ужасного круга и мне дали понять, что самое лучшее в моем положении – подчиниться тем, в чьей власти я оказалась.

«Вы прекрасно понимаете, – сказал мне Рафаэль, – что в этой дикой глуши, куда привела вас ваша злополучная звезда, все попытки сопротивляться бесполезны. По вашим рассказам, вы пережили немало бед, и это так, однако наихудшее из испытаний для девушки целомудренной пока отсутствует в списке ваших злоключений. Нормально ли оставаться девственницей в вашем возрасте? Это своего рода чудо не может больше продолжаться… Взгляните на своих товарок, они тоже сначала ломались, но, когда поняли, что у них нет другого выхода, кроме как обслуживать нас, а непослушание грозит им дурным обращением, в конце концов смирились со своей участью; вы докажете свое благоразумие, если сейчас же последуете их примеру. На что вы можете рассчитывать, Софи, как вы можете защитить себя в подобной ситуации? Вспомните о вашей беспомощности. По вашему собственному признанию, у вас нет ни родных, ни друзей, вы одна в пустыне, без всякой поддержки, отверженная всем миром, в руках четверых распутников, которые вовсе не намерены вас щадить; к кому вы обратитесь за помощью, не к тому ли самому Богу, к которому вы только что взывали с таким рвением, а он лишь пользуется вашим пылом, чтобы еще вернее заманить вас в ловушку? Таким образом, вы видите, что не существует силы – ни божественной, ни человеческой, – которая была бы способна вырвать вас из наших рук, не надейтесь на чудо, оно не сохранит далее предмет вашей гордости – девственность, никто и ничто не спасет ее, и вы во всех возможных смыслах станете объектом удовлетворения самых невообразимых фантазий нашего сластолюбивого квартета. Так раздевайтесь же, Софи, будьте сговорчивы и послушны – и мы будем к вам снисходительны; проявите строптивость – рискуете вызвать наше недовольство, и тогда вам предстоит испытать весьма жесткое обращение, при этом вы все равно не будете избавлены ни от наших диких выходок, ни от нашей невоздержанности».

Я почувствовала, что эти страшные речи лишают меня всякой надежды. Но утопающий хватается за соломинку, и я решила прибегнуть к последнему средству, подсказанному мне сердцем. Я бросилась в ноги Рафаэлю, умоляя его не злоупотреблять моим положением; мои горькие слезы оросили его колени. Я вспомнила самые волнующие слова, вложив в них всю душу; но, увы, я еще не знала тогда, что зрелище чужих слез имеет особую сладость в глазах развратников, и то, чем я пыталась разжалобить этих чудовищ, только еще сильнее их воспламенило… Рафаэль пришел в бешенство:

«Займитесь этой оборванкой, Антонин, и чтобы через секунду она предстала перед нами во всей своей наготе. Преподайте ей, что таким людям, как мы, неведомо сострадание».

Антонин хватает меня своей сухой рукой и, изрыгая страшные проклятия, в мгновение ока срывает с меня одежду.

«Прекрасное создание, – восхищенно проговорил Жером, – разрази меня гром, если за последние тридцать лет я видел кого-нибудь красивее».

«Минуточку, – перебил настоятель, – не забывайте о наших обычаях. Ведь вы знаете, друзья, церемонию посвящения в члены нашего общества: пусть же она пройдет все ступени, не минуя ни одной. Три других женщины, как у нас принято, будут держаться рядом, предупреждая или подогревая наши желания».

Вокруг меня образуется круг, я стою в середине, и в течение двух часов четверо развратников разглядывают и ощупывают мое тело, а я от каждого выслушиваю то похвалу, то хулу.

 

Позвольте же, сударыня, – залилась краской наша очаровательная рассказчица, – избавить вас от описания непристойных подробностей этой первой церемонии. Пусть ваше воображение дорисует картину того, как сладострастие кидало четверых монахов от меня к моим товаркам, как они нас сталкивали, сравнивали наши прелести, как постыдно их обсуждали. И это все будет весьма бледным представлением о начале этой оргии. Это была скромная прелюдия по сравнению с будущими ужасами, жертвой которых мне предстояло стать.

«Итак, – провозглашает Рафаэль, чьи желания настолько распалены, что он уже не в силах с ними совладать, – настал час совершить жертвоприношение. Готовьтесь, друзья мои, пусть каждый насладится с ней своим излюбленным способом».

Негодяй ставит меня на софу в позу, благоприятствующую его отвратительным вкусам, Антонин и Клемент меня держат. Рафаэль подходит сзади и, чисто по-итальянски и по-монашески, удовлетворяет себя, оставляя меня девственницей.

О, вершина распутства! Можно с уверенностью утверждать, что каждый из этих четверых гнусных людей словно искал славу в том, чтобы тем или иным образом оскорбить естественные законы природы.

Приходит черед Клемента. Возбужденный созерцанием действий настоятеля и еще более собственными занятиями, которым он предавался на посту наблюдателя, монах заявляет, что опасен не более, чем настоятель, ибо святилище, которое он предпочитает в виде особого лакомства, никак не затронет моей драгоценной девственности. Он заставляет меня опуститься на колени, а сам, стоя, прилипает ко мне так, что во время этого отвратительного жертвоприношения я даже не могу произнести ни слова, не имея ни малейшей возможности пожаловаться на столь неподобающее поведение.

Следующим был Жером. Его храм располагался там же, где и у Рафаэля, но в отличие от последнего, старый распутник сам не вторгался в глубь алтаря, он лишь довольствовался бичеванием на паперти, испытывая острые ощущения от зрелища мучений жертвы. Его грубость и жестокость воскресили в моей памяти забытые угрозы Дюбура и еще свежие впечатления от побоев де Брессака.

«Ах, какая прекрасная прелюдия! – восклицает Антонин, подхватывая меня из рук старика. – Иди сюда, цыпочка, наконец-то я отыграюсь на тебе за недоделки моих собратьев и сорву прекрасные первые плоды, которые они столь любезно мне сохранили».

Какие подробности… Великий Боже, их невозможно описать! Этот негодяй оказался самым развратным из четверых, хотя, казалось, менее всех удалялся от законов естества. Он словно создавал видимость, что следует природе, чтобы еще сильнее подчеркнуть под этой личиной невероятную извращенность, состоявшую в поиске новых и новых способов унижений и издевательств. Если прежде мое воображение рисовало картины интимных отношений, то я представляла, что они чисты и прекрасны, как и сам Создатель, подаривший их в утешение смертным; я считала их порождением нежности и любви. Но я и в мыслях не могла допустить, что человек, подобно лесным тварям, может испытывать наслаждение, заставляя другого человека дрожать от страха. Теперь я испытывала это насилие на себе: нападение было столь безжалостным, что естественная боль от потери девственности была самым слабым моим ощущением. Кульминационный момент Антонин завершил яростными криками и мучительным истязанием, не пощадив ни одного уголка моего тела; затем последовали укусы, напоминающие кровавые ласки тигра. В какой-то миг я почувствовала себя добычей дикого зверя, который не успокоится до тех пор, пока не растерзает свою беззащитную жертву. Но вот эти мерзости закончились, и я без чувств упала на алтарь.

Рафаэль приказал женщинам позаботиться обо мне и заставить меня подкрепиться; но это было бесполезно. Я была во власти безысходного отчаяния, не в силах свыкнуться со страшной мыслью, что утратила целомудрие – сокровище, ради которого сто раз пожертвовала бы жизнью; мне было невыносимо, что обесчестили меня те, от кого я более всего ждала поддержки и моральной помощи. Я рыдала, стонала, каталась по полу, рвала на себе волосы, молила этих палачей предать меня смерти. Но негодяи привыкли к подобным сценам, они и не думали утешать меня: их куда больше интересовали новые утехи, которым они могли предаться с моими товарками. Крики мои докучали распутникам, и, чтобы их не слышать, они решили отослать меня отдохнуть. Омфала должна была отвести меня, но вдруг вероломный Рафаэль, несмотря на мое ужасное состояние, окинул меня похотливым взором и заявил, что не отпустит, пока я еще раз не удовлетворю его. Задуманное было осуществлено… Однако его влечение нуждалось в более сильных возбуждающих средствах, и для совершения очередного насилия негодяю пришлось прибегнуть к варварским методам Жерома. Какая извращенность, Боже праведный! Эти мерзавцы выбрали минуту моего крайнего отчаяния и нравственных мук, чтобы еще более усугубить их пытками физическими!

«Черт возьми, – воскликнул Антонин, хватая меня снова, – как приятно последовать примеру отца настоятеля и до чего же пикантны повторные атаки: ведь чужая боль лишь разжигает сладострастие! К тому же я предчувствую, что это прелестное дитя скоро сделает меня счастливейшим из смертных».

И, не обращая внимания на мое отвращение, мои крики и мольбы, похотливый негодяй во второй раз сделал меня жалким посмешищем. Наконец мне было позволено уйти.

«Если бы я накануне не переусердствовал, – сказал Клемент, – эта прекрасная принцесса не ушла бы отсюда, не утолив моих страстей по второму разу. Но, черт подери, я еще наверстаю упущенное».

«Я могу пообещать то же самое, – сказал Жером, еще раз дав почувствовать свою тяжелую руку, когда я проходила мимо него, – а на сегодня хватит, пойдемте спать».

Рафаэль был того же мнения, и оргия прервалась. Настоятель задержал Флоретту, которая, вероятно, провела ночь с ним, все остальные разошлись. Меня сопровождала Омфала. Эта султанша была старшей, и, как мне показалось, ей вменялось в обязанность присматривать за сестрами. Она повела меня в нашу общую комнату, которая располагалась в квадратной башне. По углам стояло четыре кровати. Обычно один из монахов провожал девушек и запирал за ними дверь на два или три засова. Сегодня это потрудился сделать Клемент. Из комнаты девушек невозможно было выйти, она сообщалась только со смежными помещениями, где находилась туалетная, на окнах которой были такие же частые решетки, как и в нашей спальне. Мебели практически не было: стул и стол возле кровати, застеленной скверным ситцевым покрывалом, несколько деревянных сундуков; в соседнем помещении продавленные стулья, биде и общий туалетный столик. Все это я обнаружила на следующий день, теперь же была всецело поглощена своими страданиями. О Небо праведное, неужели любое доброе движение моего сердца непременно должно быть наказано! Какое же зло я совершила, великий Боже, придя в этот монастырь, дабы исполнить свой благочестивый долг? Чем оскорбила я Небеса, за что приходится мне платить столь непомерную цену? О непостижимые пути Провидения, соблаговолите хоть на миг приоткрыть передо мной вашу тайную завесу, чтобы удержать меня от бунта против ваших законов! За печальными размышлениями последовали горькие слезы. Мои рыдания были прерваны Омфалой, которая к концу дня подошла к моей кровати.

«Милая, подружка, – сказала она, – я понимаю тебя, но все же тебе не надо падать духом; я, как и ты, проплакала первые дни, а теперь привыкла. Ужас нашего положения не столько в отвратительных обязанностях вечно удовлетворять похоть этих извергов, сколько в утрате свободы и грубости обращения с нами, что превращает нашу жизнь в этом гнусном доме в истинную муку. Презренные негодяи наслаждаются, видя чужие страдания».

Как ни мучила меня острая боль, я все же на миг забыла о ней и попросила новую подругу подробнее рассказать мне о том, к чему еще я должна быть готова в будущем.

«Слушай, – начала Омфала, присаживаясь рядом. – Я доверюсь тебе, помни об этом и не злоупотребляй моей откровенностью. Больше всего настораживает неизвестность участи тех, кто покидает обитель. Наше затворничество не позволяет нам узнать все, однако нам известно, что девушек, освобожденных монахами, больше никто никогда не видел. Монахи сами предупреждают нас, что мы здесь в пожизненном заключении. Тем не менее, каждый год исчезают две-три девушки. Что с ними происходит? Может, эти подлецы отделываются от ненужных свидетелей? Иногда они подтверждают это предположение, иногда отрицают; от них ничего не добьешься. Каждая из девушек, покидающих обитель, клятвенно заверяла остальных, что подаст жалобу на монахов и будет добиваться освобождения подруг, но ни одна из них никогда не сдерживала обещания. Как усмиряют монахи возможных жалобщиц? Как добиваются их вечного молчания? Новенькие никогда ничего не знают о прежних. Что же ожидает этих несчастных? Вот что терзает нас, Софи. Эта мучительная неопределенность отравляет нам существование. За четырнадцать лет моего пребывания здесь сменилось более пятидесяти девушек. Все они уходили на моих глазах. Где они теперь? Почему все клялись помочь, и ни одна не исполнила клятвы? Обычно нас здесь четыре, по меньшей мере в этой комнате, ибо мы более чем уверены, что существует другая башня, подобная нашей, где содержится столько же девушек. Многое в поведении монахов убеждает нас в этом, но если даже эти подруги по несчастью и существуют, мы все же никогда их не видели. Одно из самых неопровержимых доказательств этого факта – то, что монахи никогда не пользуются нашими услугами два дня подряд. Если нас использовали вчера – мы будем отдыхать сегодня. А наши распутники не могут воздерживаться ни дня.

Причины освобождения непредсказуемы, они не зависят ни от возраста девушек, ни от перемен в их внешности, ни от потери интереса к ним. Все решает каприз монахов, именно по их случайной прихоти нас отправляют в этот роковой отпуск, о сроке и назначении которого нам не суждено узнать. Я застала здесь семидесятилетнюю старуху, которая ушла прошлым летом. Пока держали дряхлую старуху, сменили более двенадцати юных особ, которым не исполнилось и шестнадцати. Отсюда уходили и через три дня после появления, и через месяц, и через несколько лет; здесь нет никаких общих правил, кроме произвола монахов или скорее их причуд. Покорность и терпеливость ровным счетом ничего не значат. Я видела тех, кто предупреждал все их желания и получал отставку через шесть недель. Другие же, угрюмые и своенравные, держались здесь много лет. Таким образом, бесполезно рекомендовать новеньким определенную манеру поведения. Фантазии монахов разбивают все законы и всякую определенность.

Что касается самих монахов, их состав почти не меняется. Рафаэль здесь живет уже пятнадцать лет, Клемент – шестнадцать, Жером провел здесь целых тридцать лет, Антонин – десять. Таким образом, на моих глазах произошла только одна замена – Антонин занял место одного шестидесятилетнего распутника, который умер, предаваясь излишествам. Рафаэль по происхождению флорентиец; он в близком родстве с папой и пользуется его покровительством. Именно с его приходом здесь появилась чудотворная Дева, обеспечивающая монастырю столь безупречную репутацию, что злые языки не смеют обсуждать то, что здесь происходит. Монастырь существует около восьмидесяти лет, и все эти годы здесь сохранялись такие же традиции: никто из настоятелей не хотел менять столь приятные для них порядки. Рафаэль, один из самых распутных монахов нашего времени, поселился в этой обители, потому что знал о ее привилегиях и намеревался пользоваться ими в полной мере так долго, как это будет возможно. Мы все родом из епархии Осера, но, то ли епископ осведомлен, то ли нет, мы, однако, никогда не видели его в нашей обители. Сюда вообще мало кто приходит, за исключением праздника, который отмечают в конце августа, за год здесь бывает не более десятка богомольцев. Тем не менее, когда здесь появляются посторонние, настоятель изо всех сил старается оказать радушный прием и произвести благоприятное впечатление, не скупясь на бесчисленные внешние проявления строгости и благочестия. Гости возвращаются очарованными и превозносят перед другими этот благой монастырь; таким образом, безнаказанность негодяев держится на чистосердечии и доверчивости верующих.

Нет ничего более сурового, чем правила нашей жизни, но и нет и ничего более опасного, чем нарушение этих правил, даже в мелочах, ибо это влечет за собой большие неприятности. Я так подробно останавливаюсь на этом, – продолжала моя наставница, – поскольку здесь не прощают, если скажешь: «Не наказывайте меня, я не знала, что здесь так положено». Считается, что вас должны просветить подруги, либо вам надлежит догадаться обо всем самой; таким образом, вас не предупреждают ни о чем, но наказывают за все. Основное орудие воспитания – кнут. Следует учесть, что его применяют и как излюбленное средство подогревания желаний – ты убедилась в этом вчера, не совершив никакого проступка. Тебе еще предстоит испытать на себе истинный гнев этих негодяев. Все четверо одержимы манией жестокости, и никто не может отказать себе в удовольствии совершить экзекуцию собственноручно. Роль карателя они исполняют поочередно. Ежедневно назначается управитель дня. Это нечто вроде начальника внутренней полиции гарема. Ему вменяется в обязанность принимать донесения от старшей по комнате, следить за строгим соблюдением внутреннего режима, руководить церемонией ужина, оценивать проступки в соответствии со степенью их тяжести и тут же наказывать за них виновных. Разберем каждое из этих правил.

 

В девять утра девушки должны подняться с постели и быстро одеться. В десять приносят скромный завтрак, состоящий из хлеба и воды. Ровно в два часа подают обед: наваристый суп, кусочек вареного мяса, овощи, иногда – немного фруктов и одну бутылку вина на четверых. Регулярно, зимой и летом, в пять часов вечера управитель совершает обход: он выслушивает сообщение старшей по комнате о поведении ее подопечных. Она должна отчитаться, не было ли разговоров о недовольстве или плохом настроении, все ли поднялись в положенное время, соблюдены ли правила чистоплотности, поели ли все то, что положено, не задуман ли какой-нибудь побег. Надо подробно отрапортовать обо всем без утайки, иначе старшая сама рискует стать жертвой. Затем управителъ заходит в смежное помещение и проверяет, все ли там в порядке, и редко покидает нас, не позабавившись с одной или со всеми четырьмя. После его ухода, если это не наш день ужина, мы вольны располагать собой: можно почитать или поболтать друг с другом и лечь спать, когда заблагорассудится.

Если же в этот вечер мы должны ужинать с монахами, об этом предупреждает условный колокольный звон. Заходит управитель дня и провожает нас в зал, в котором ты уже успела побывать. Вечер начинается с зачитывания тетради, куда занесены провинности, совершенные за прошлые сутки. Это и физическая холодность, и небрежное обслуживание монахов во время оргий, и неподчинение, и нечистоплотность. Сюда же добавляется список ошибок, допущенных в комнате за предыдущие два дня, согласно рапорту старшей. Виновные по очереди становятся посреди зала, управитель зачитывает список их прегрешений с учетом степени тяжести, после чего старшая, одна или с помощницей, раздевают их догола, и управитель задает несчастным такую порку, что те еще долго о ней помнят. Негодяи столь мастерски придираются, что в один день совершается несколько экзекуций. После этого начинаются оргии; их подробности не поддаются описанию, поскольку всецело зависят от сиюминутных капризов и причуд и не подчиняются никакой регламентации. Единственное твердое правило – никогда и ни в чем не отказывать монахам и предупреждать все их желания, но даже его соблюдение не всегда гарантирует безопасность. В перерывах между оргиями монахи ужинают; нас также допускают на это пиршество, куда более изысканное и пышное, чем наши скромные трапезы. Когда хмель ударяет им в голову – вакханалии возобновляются. В полночь все расходятся, но каждый может оставить одну из нас на ночь. Фаворитка спит в келье того, кто ее выбрал, и возвращается на следующий день. Случается, что все мы ночуем не у себя в комнате, но, приходя наутро, застаем ее прибранной: кровати застелены, сундуки в полном порядке. Значит, здесь побывал один из четверых послушников, живущих в монастыре.

Порой случается, что утром до завтрака кто-то из монахов вызывает одну из нас в свою келью, тогда послушник приходит за нами и сопровождает к тому из святых отцов, который нас затребовал. Обратно монах сопровождает свою избранницу сам, либо пользуется услугами послушника. Ты скоро увидишь этого неумолимого семидесятилетнего цербера, хромого и немого. Здесь служат еще трое других: один готовит еду, другой убирает кельи отцов, везде подметает и помогает на кухне, третий – привратник, которого ты уже видела. Из четверых послушников мы практически не видим никого, кроме того, кто к нам приставлен. Любое обращение к брату считается одним из тяжелейших наших проступков.

Иногда нас навещает настоятель, во время его визитов следует также соблюдать определенные меры предосторожности, к которым ты со временем приноровишься. Их несоблюдение приводит к наказанию, ибо монахи весьма изобретательны в новых придирках, им так нравится издеваться над нами, что они готовы без конца приумножать их число. Мы уже знаем: если Рафаэль почтил вас своим присутствием, значит, у него созрел очередной жестокий замысел. К тому же нас настолько тщательно запирают, что за целый год не представляется ни одного случая подышать свежим воздухом, хотя здесь есть большой сад; но, поскольку он не окружен решетками, монахи опасаются побегов, прекрасно понимая, что разглашение их преступных бесчинств не останется безнаказанным. Кстати, нам здесь строго-настрого запрещено исполнять религиозные обязанности, одна мысль об этом заслуживает суровой кары. Вот и все, что я могу тебе рассказать, дорогая подруга по несчастью, – закончила наша старшая по комнате, – остальному тебя научит горький опыт. Наберись мужества, если можешь, однако навсегда откажись от надежды вернуться к людям. Неизвестно ни одного примера, чтобы девушку, покинувшую этот дом, когда-нибудь увидели снова».

Ее последние слова взволновали меня, и я спросила Омфалу, каково ее собственное мнение относительно судьбы отпущенных девушек.

«Что ты хочешь от меня услышать, – ответила та, – надежда покидает нас последней, хотя все свидетельствует о том, что несчастные девушки исчезают словно в могиле, но все же хочется уповать на лучшее – трудно смириться с такой страшной неизбежностью. О предстоящем увольнении сообщают только утром. Управитель, как обычно, приходит перед завтраком и говорит, например: „Омфала, соберите ваши вещи, монастырь вас отпускает, я зайду за вами вечером“ – и уходит. Освобожденная узница обнимает подруг, тысячи раз клянется, что поможет им выбраться отсюда, что подаст жалобу, что предаст огласке все происходящее в этих стенах. Но в назначенный час приходит управитель, девушка пропадает, и о ней больше нет никаких известий. Если это наш день, то ужин проходит как обычно, хотя некоторые особенности поведения монахов нам все же удалось заметить: в этот день они не очень усердствуют, словно стараясь сберечь силы, пьют гораздо больше, отправляют нас раньше обычного и никого не оставляют на ночь».

«Дорогая подруга, – сказала я Омфале, поблагодарив за полезные советы, – ты привыкла иметь дело с маленькими девочками, у которых недоставало силы духа, чтобы сдержать данное слово. Готова ли ты заключить это взаимное соглашение со мной? Клянусь всем, что у меня есть самого святого на свете, что только смерть может помешать мне разоблачить эти мерзости. Обещаешь ли ты мне то же самое?»

«Конечно, – сказала Омфала, – но уверяю тебя в полной бесполезности этих клятв: были девушки постарше тебя и порешительней, из влиятельных и известных в провинции семей и тем самым имеющие большие возможности быть выслушанными; были среди них девушки, готовые отдать за меня жизнь, но и они не сдержали своих клятв. Это дает мне основание думать, что и наши с тобой планы возмездия не выполнимы».

Затем мы обсудили особенности нрава монахов и наших товарок.

«Во всей Европе не найдется более опасных людей, чем Рафаэль и Антонин, – начала Омфала, – коварное лицемерие, жажда истязать и подавлять, дикая злоба и закоренелое безбожие – их самые характерные черты, и в глазах их лишь тогда загорается радость, когда они предаются одному из этих пороков. Клемент на вид самый грубый, однако он предпочтительнее других: его следует остерегаться, только когда он пьян, ибо тогда рискуешь попасть ему под горячую руку. Что касается Жерома, то и он не скупится на пощечины и пинки, но, когда его страсти угасают, он становится нежным, как ягненок. В этом главное различие между ними и первыми двумя, которые издевательствами и зверствами лишь оживляют свою похоть. В отношении девушек, – продолжала наша милая начальница, – мало что можно сказать. Флоретта – почти ребенок, к тому же не очень разумный, и ее используют как хотят. Корнелия же, душа нежная и чувствительная, глубоко страдает от своей участи, и ничто не в силах ее утешить».

Выслушав эти полезные сведения, я поинтересовалась, возможно ли точно узнать, есть ли другая башня, где томятся такие же несчастные, как и мы.

«Я почти уверена в ее существовании, – ответила моя новая подруга, – но точно убедиться в этом невозможно. Рассчитывать можно лишь на болтливость монахов или на немого брата, который, прислуживая нам, наверняка ухаживает и за теми, другими. Не следует забывать и о том, что подобного рода выяснения весьма небезопасны. Да и какой прок нам от этих поисков, ведь они не помогут спастись? Если тебя так интересуют достоверные факты – могу сослаться на многие случайно оброненные словечки монахов. Порой в своих разговорах они прямо касаются этого предмета. Как-то утром я выходила из спальни Рафаэля, где провела ночь. Он сам провожал меня по коридору. И тут я незаметно для него разглядела немого брата, который вводил к Антонину очень красивую девушку семнадцати-восемнадцати лет – явно не из наших. Увидев, что их обнаружили, брат поспешил в келью Антонина, но девушку я все же успела заметить. С моей стороны не последовало никаких суждений, и все осталось в тайне. Если бы об этом стало известно, я могла бы сильно пострадать. Таким образом, нет никаких сомнений, что, кроме нас, в монастыре содержатся и другие женщины. Мы ужинаем с монахами раз в два дня, а в другой день они ужинают с обитательницами той башенки; число затворниц, вероятнее всего, равно нашему».

Едва Омфала закончила свой рассказ, вошла Флоретта. Она вернулась от Рафаэля, у кого провела всю ночь, и, поскольку девушкам было запрещено делиться друг с другом впечатлениями о происходившем там, Флоретта просто поздоровалась и, уставшая и измученная, упала на свою кровать, где пролежала до девяти часов – до общего подъема. Добрая Корнелия подошла ко мне, она плакала, глядя на меня, и сказала:

«Милая барышня, какие же мы все несчастные!»

Принесли завтрак, мои товарки уговорили меня немного поесть; я согласилась, чтобы доставить им удовольствие. День прошел достаточно спокойно. В пять часов, как предупреждала Омфала, появился управитель дня. Сегодня это был Антонин, который, усмехнувшись, поинтересовался, как я себя чувствую после вчерашнего. Я молчала, опустив глаза, полные слез.

«Она привыкнет, еще как привыкнет, – сказал он с кривой ухмылкой, – во Франции не найдется обители, где обрабатывали бы девочек лучше, чем здесь». Антонин совершил свой обход, взял список провинностей из рук Омфалы, которая, будучи слишком доброй, не сильно его перегружала, часто заявляя, что ей не на что пожаловаться, и, прежде чем покинуть нашу комнату, подошел ко мне. Я вздрогнула, почувствовав, что сейчас снова стану жертвой этого чудовища, но, если это может случиться каждую минуту, какая разница – сейчас или завтра? На этот раз мне удалось отделаться несколькими его грубыми ласками, после чего Антонин набросился на Корнелию, приказывая всем остальным во время развратных действий быть рядом и подогревать его страсти. Утолив досыта свое сладострастие, не отказывая себе ни в каких мерзостях, негодяй завершил операцию с несчастной девушкой так же, как накануне со мной: с продуманной жестокостью и извращенностью. Такого рода группы составлялись очень часто. Почти всегда, если кто-то из монахов играл с одной из нас, трое остальных со всех сторон дополнительно его возбуждали, дабы наслаждение захватывало все органы его тела. Я здесь останавливаюсь на этих грязных подробностях, чтобы больше к ним не возвращаться и не отягчать свое повествование повторением непристойных описаний. Нарисовать одну такую сцену – значит набросать эскиз всех остальных, пережитых мною за время долгого пребывания в этом узилище. Моя же задача – излагать главные события, не мучая вас утомительными подробностями.

В этот день мы не ужинали с монахами и потому вечер прошел относительно спокойно; подруги старались меня утешить как могли, но усилия их были напрасны. У натур, подобных моей, душевная рана долго не перестает кровоточить, и чем больше они трудились, тем еще более мучительным казался мне пережитый позор.

На следующий день в девять часов сам настоятель пришел навестить меня. Он спросил Омфалу, начала ли я обживаться, и, не дожидаясь ответа, открыл один из сундуков, что стояли у нас в туалетной комнате, достав оттуда кипу женских вещей.

«Поскольку у вас своего ничего нет, – сказал он мне, – придется нам позаботиться о вашей одежде; мы это делаем скорее для себя, чем для вас, поэтому можете не благодарить. Лично я нахожу все эти тряпки ненужными и предпочитаю, чтобы девушки приходили нас обслуживать голыми, как животные, и не вижу в этом ничего предосудительного. Но наши святые отцы – люди из общества и любят изысканность. Ну, что ж, надо удовлетворить их прихоть».

И он бросил на кровать ворох пеньюаров, полдюжины сорочек, чепчики, чулки и туфли, приказав тут же все примерить.

Наблюдая за моим туалетом, он не отказался ни от одного из неприличных прикосновений, которые могла ему предоставить данная ситуация. Затем он отобрал три предмета из тафты, один из индийского полотна и позволил мне их оставить, потом, подумав, разрешил пользоваться всем остальным, напоминая, что все принадлежит монастырю, и, если я покину обитель раньше, чем успею все износить, это нужно будет вернуть. Сцены моего переодевания распалили его, и он приказал мне самой встать в позу, которая, как мне уже было известно, подходила ему наилучшим образом. Я хотела было попросить пощады, но, заметив искру гнева в его глазах, подумала, что разумнее всего подчиниться, и я опустилась на четвереньки. Развратник при содействии трех других девушек удовлетворил свое желание как всегда, вопреки обычаям, религии и самой природе. Я пришлась ему по вкусу, он весьма горячо чествовал меня за ужином, после чего я была назначена провести с ним ночь. Мои подруги разошлись, и я оказалась в его комнате. Больше не стану говорить о моем омерзении и моих переживаниях, сударыня, для этого потребуется слишком много черной краски.

Келья Рафаэля была обставлена с роскошью и хорошим вкусом, каждая мелочь продумана и подчинена одной цели – доставлять хозяину кельи как можно больше удовольствий. Только мы оказались одни, Рафаэль принялся различными способами возбуждать себя, приказав мне имитировать эти непристойные упражнения. За этот вечер я прошла полный курс разврата, не менее сложный и изощренный, чем тот, что проходят самые вышколенные блудницы. Из любовницы я вскоре превратилась в ученицу, которая по сравнению с учителем была слишком снисходительной, хотя ее об этом никто и не просил, и она вскоре в слезах стала молить требовательного учителя о пощаде, но над ее просьбами посмеялись, против ее возражений предприняли самые действенные меры и, окончательно утвердив свое господство, полных два часа с ней обходились с беспримерной суровостью. Причем объектом воспитания оказались не предназначенные для этого природой части тела, а скорее – прямо противоположные места, самые деликатные выпуклости и впадины, самые укромные уголки – ничто не ускользнуло от неистовой ярости моего палача, который не желал отказывать себе в удовольствии пощекотать свое сладострастие зрелищем новых мучений жертвы.

«Давай ляжем, – сказал он наконец, – это, пожалуй, чересчур много для тебя и определенно недостаточно для меня. Этим священным занятием невозможно пресытиться. То, что уже произошло, кажется лишь приготовлением к самому главному».

Мы очутились в постели, и Рафаэль на всю ночь сделал меня рабой своих преступных радостей. Я улучила минуту передышки и спросила, могу ли я надеяться когда-нибудь покинуть это заведение.

«Безусловно, – ответил Рафаэль, – когда мы все четверо договоримся об этом, ты незамедлительно будешь отпущена».

«Но, – начала я издалека, пытаясь подвести к интересующему меня вопросу, – не опасаетесь ли вы, что девушки, более юные и менее сдержанные, незакаленные жизненным опытом, как я например, смогут когда-нибудь разоблачить перед светом то, что делается у вас?»

«Это невозможно», – сказал настоятель.

«Невозможно?»

«Разумеется, невозможно».

«Не могли бы вы пояснить…»

«Нет, это наша тайна. Все, что я могу сказать, – болтлива ли ты или нет – ты будешь навсегда лишена возможности вынести за пределы этих стен сведения о происходящем здесь».

Произнеся эти непонятные слова, он грубо оборвал меня, приказав сменить тему разговора, и я не осмелилась возражать.

В семь утра он велел немому брату отвести меня обратно. По дороге я размышляла, пытаясь свести воедино то, что узнала от него и от Омфалы. Вывод напрашивался малоутешительный: скорее всего против отпущенных девушек применялись самые насильственные меры, и они могли хранить вечное молчание лишь потому, что их лишали возможности заговорить, укладывая в гроб. От этой страшной мысли я почувствовала озноб, но, как и мои подруги по несчастью, отгоняла ее, пытаясь найти спасение в надежде на лучший исход.

За неделю я успела пройти через все руки, и после этого омерзительного первого круга, испытав все виды извращений, присущих каждому из монахов, пришла к выводу, что, несмотря на разницу в методах и пристрастиях, у них было одно общее свойство: огонь их страстей разгорался лишь от избытка кровожадной жестокости, можно сказать, что именно эта порочная склонность и являлась их самым главным стимулом разврата. Удовлетворяя эту склонность, они были на верху блаженства.

Больше всего страданий доставлял мне Антонин. Трудно вообразить, до какой грубости доходил этот негодяй в своих исступленных восторгах. Его не знающая жалости душа была всецело подчинена темным порочным инстинктам: они настраивали его на наслаждение, поддерживали в течение всего совокупления и сопровождали удачное его завершение. Принимая во внимание его варварские методы и излюбленные пристрастия, я как-то поинтересовалась у Омфалы, как Антонину удавалось предохранять свои жертвы от нежелательной беременности.

«Он тотчас же сам уничтожает плоды собственной невоздержанности, – ответила она, – как только замечает, что не все в порядке, заставляет пострадавшую три дня подряд выпивать по шесть больших стаканов какого-то специального снадобья, которое на четвертый день полностью ликвидирует все неприятные последствия. Недавно это случилось с Корнелией, три раза происходило со мной, но это никак не влияет на наше здоровье. Напротив, кажется, что после отвара чувствуешь себя гораздо лучше. Впрочем, как ты сама видишь, Антонин – единственный, от кого исходит подобного рода опасность. Неестественные увлечения остальных исключают всякую угрозу».

 

Омфала спросила, согласна ли я с ее мнением, что из четверых негодяев Клемент все же доставлял меньше всего неудобств.

«Увы, – отвечала я, – среди ужасного нагромождения грязи, вызывающей отвращение и возмущение, трудно сделать выбор. Все негодяи равно мне ненавистны – как можно предпочесть кого-то из них? Все они одинаково меня измучили, я устала и доведена до такого отчаяния, что хотела бы получить отставку, какой бы ни была цена этой свободы».

«Вероятно, твое желание может быть скоро удовлетворено, – заметила Омфала, – ты забрела сюда случайно, на тебя никто не рассчитывал. За неделю до твоего появления они дали очередную отставку, а надо заметить, что монахи никогда не идут на такой шаг, если не уверены в скорой замене. Они не всегда вербуют девушек сами, у них есть хорошо оплачиваемые агенты, которые преданно им служат. Я почти уверена, что в ближайшие дни здесь появится новенькая; таким образом, твои надежды могут оказаться не напрасными. К тому же приближается время праздника, и монахи редко упускают такой удобный случай добыть новую жертву, соблазняя какую-нибудь девушку в исповедальне или инсценируя ее исчезновение. В любом случае это событие, как правило, приносит им новый лакомый кусочек».

Наконец он наступил, этот знаменитый праздник. Трудно поверить, сударыня, до какого чудовищного безбожия дошли тогда монахи! Они сообразили, что зримое всеми чудо приумножит добрую славу монастыря, и бесстыдно нарядили Флоретту, самую маленькую и юную из нас, в одеяния Святой Девы. Привязали ее к стене малозаметными веревками, приказав возносить с сокрушенным видом руки, когда ее начнут поднимать кверху. Несчастному созданию пригрозили самым жестоким наказанием, если она испортит представление, обронив хотя бы одно слово, но Флоретта великолепно справилась со своей ролью. Обман удался как нельзя лучше, так что успех превзошел все ожидания. При совершении чуда народ издавал ликующие крики, а позже, уходя, убежденный как никогда в действительном покровительстве Богоматери, оставил щедрые дары перед ее статуей.

Наши развратники в своей нечестивости дошли до того, что заставили Флоретту участвовать в вечерних оргиях в том же убранстве, в каком недавно она привлекала к себе благочестивое поклонение, и каждый из них, распалив свои гнусные страсти, подверг ее в этих священных одеждах своему излюбленному виду распутства. Вдохновленные первым святотатством, чудовища не остановились на этом. Они раскладывают голую Флоретту на столе лицом вниз, зажигают свечи, ставят статуэтку нашего Спасителя у ее изголовья и справляют на бедрах несчастной одну из самых отвратительных мистерий. Я не смогла выдержать столь страшного зрелища и упала в обморок. Видя это, Рафаэль сказал, что, дабы получше приручить меня, необходимо, чтобы и я, в свою очередь, послужила алтарем. Меня хватают и помещают на место Флоретты, где бесчестный итальянец еще более кощунственно и жестоко исполнил на мне тот же кошмарный обряд, что и на моей подруге. Я потеряла сознание, и меня подхватили и унесли в комнату. Три дня я проливала горькие слезы о свершившемся. Воспоминания об ужасном преступлении, в котором мне пришлось участвовать против воли, разрывали мою душу. До сих пор не могу думать о том страшном дне без содрогания. Христианская вера настолько мне дорога, что любое ее оскорбление заставляет мое сердце истекать кровью.

Тем временем наши ожидания относительно появления новой товарки после праздника не оправдывались. Может быть, новенькая появилась в другом серале, но у нас пока было затишье. Все продолжалось по-прежнему. Прошло уже полтора месяца с моего появления в этом ненавистном монастыре. И вот как-то утром к девяти часам в нашу башенку зашел Рафаэль. Он казался особенно разгоряченным; в глазах его читалась какая-то растерянность. Он внимательно нас осмотрел, поставил всех по очереди в свою излюбленную позу и остановился рядом с Омфалой. Несколько минут он держал ее в таком положении, предаваясь одной из самых изощренных своих фантазий, но ничего не завершил. Затем он заставил ее подняться, окинул строгим оценивающим взглядом, после чего холодно произнес:

«Вы достаточно послужили, и теперь наше сообщество вас отпускает. Я пришел объявить о вашей отставке, собирайтесь – вечером я сам за вами зайду».

Он еще раз окинул ее ледяным взглядом и быстро вышел из комнаты.

Не успел Рафаэль покинуть нас, как Омфала бросилась ко мне в объятия.

«Вот и настала минута, которой я так ждала и боялась, – сказала она, вся в слезах, – что теперь меня ждет, великий Боже!»

Я, как могла, старалась успокоить свою бедную подругу, но напрасно. Омфала клятвенно обещала сделать все, что в ее силах, ради нашего освобождения, заверяла, что подаст жалобу на этих негодяев, если они оставят ей для этого хоть малейшую возможность. Она горячо и искренне обещала мне это, и я от всей души ей поверила.

День прошел как обычно. В шесть часов появился Рафаэль.

«Пойдем, – резко сказал он Омфале. – Вы готовы?»

«Да, отец мой».

«Выходим, да поживей».

«Позвольте мне на прощание обнять своих подруг».

«К чему это? – спросил монах и потащил ее за руку. – Вас уже ждут, следуйте за мной».

Тогда Омфала попросила разрешения захватить с собой свои вещи.

«Нет, – сказал настоятель, – вы разве забыли, что они принадлежат монастырю? К тому же они вам больше не понадобятся».

Затем, спохватившись, что он сболтнул лишнее, Рафаэль поправился:

«Зачем вам это тряпье, вы сошьете себе одежду по вашей мерке, которая подойдет вам гораздо лучше».

Я попыталась спросить, можно ли мне проводить Омфалу хотя бы до ворот монастыря, но Рафаэль вместо ответа бросил в мою сторону такой дикий и бешеный взгляд, что я в ужасе отступила, не делая повторных попыток. Наша несчастная подруга вышла, обратив ко мне взор, полный тревоги и отчаяния. Как только дверь за ней закрылась, мы втроем осознали всю горечь этой разлуки.

Через полчаса пришел Антонин и проводил нас на ужин. Рафаэль появился лишь час спустя. Он был очень возбужден, часто перешептывался с остальными, однако все происходило как обычно. Все же я заметила, что, как и предупреждала Омфала, нас отпустили намного раньше, а монахи сильнее, чем всегда, разжигали свои страсти, избегая окончательного их удовлетворения. Какие выводы я могла сделать из этих наблюдений? Я старалась их сделать, чтобы впредь в подобных случаях быть настороже, но у меня не хватало фантазии догадаться обо всех прихотях безжалостных негодяев. И, хотя я старалась унять свою тревогу и надеяться на лучшее, все же меня одолевали сомнения.

Прошло четыре дня, но никаких новостей от Омфалы не было. Сначала мы находились в приятном убеждении, что она сдержит свою клятву; потом подумали, что суровые средства, употребленные против нашей подруги, лишили ее любой возможности оказать нам услугу, что только усилило наше беспокойство.

На четвертый день после отставки Омфалы нас, по обыкновению, вызвали для участия в ужине, и тут мы с удивлением заметили, как из наружной двери в зал вошла новенькая.

«Вот девушка, которую сообщество предназначило на место недавно ушедшей Омфалы, – сказал Рафаэль. – Барышни, будьте к ней добры, живите с ней как с сестрой и постарайтесь облегчить ее судьбу во всем, что будет от вас зависеть».

«Софи, – обратился настоятель ко мне, – теперь вы самая старшая в комнате, и я назначаю вас начальницей. Вы в курсе всех обязанностей, позаботьтесь о том, чтобы аккуратно их исполнять».

Мне очень хотелось отказаться, но я так привыкла подчинять свою волю прихотям этих мерзавцев, что не нашла в себе сил сопротивляться и согласилась, пообещав все выполнить так, как он просил.

После этого Рафаэль срывает украшенную кружевами накидку, в которую была облачена новая сестра. Нашим взорам предстала юная пятнадцатилетняя девочка, необычайно нежная и привлекательная. Ее глаза, полные слез, были восхитительны; она обвела взглядом каждую из нас – могу сказать, что я никогда не встречала столь трогательной красоты. Ее пышные пепельные волосы струились по плечам, укладываясь естественными локонами, что в сочетании со свежими алыми губами и благородной осанкой являло зрелище столь обворожительное, что на такое совершенство нельзя было глядеть без восхищения. Мы вскоре узнали, что ее звали Октавия (я останавливаюсь на этом только с целью сказать о ней доброе слово), что она родом из семьи крупного лионского купца, только что окончила обучение в Париже и возвращалась к родителям в сопровождении гувернантки, когда ночью между Осером и Вермантоном на их карету напали. Октавия была похищена и доставлена в монастырь, причем она не знала, что случилось с каретой и сопровождавшей ее женщиной. Целый час она была заперта в темной комнате и уже совсем отчаялась, когда за ней пришли и, не сказав ни слова, привели в зал.

Четверо развратников на мгновение застыли в немом восхищении; созерцание такого чуда привело их в экстаз. Непреодолимая власть красоты захватывает даже самые испорченные души, вызывая в них угрызения совести, и заставляет воздать ее величеству надлежащие почести. Но чудовищ, с которыми мы имели дело, ничто не могло остановить.

«Смелее, барышня, – сказал ей настоятель, – дайте на вас взглянуть. Прошу вас, не стесняйтесь, докажите, что остальные ваши прелести не уступают тем, которыми природа столь щедро одарила ваше лицо».

И поскольку юная красавица краснела и смущалась, не понимая, что он имел в виду, Антонин грубо схватил ее за руку и, вкрапляя в свою речь столь непристойные ругательства, что их невозможно повторить, сказал Октавии:

«Вы что, не понимаете, маленькая кривляка, что вам велели раздеться догола».

Девушка рыдает и пытается сопротивляться, но подбегает Клемент и в одну минуту срывает все покровы, прячущие целомудрие этого очаровательного создания. Совершенство частей, обычно скрытых от глаз, ничем не уступало совершенству того, что принято демонстрировать открыто. Невозможно было представить более белой кожи, более гармоничных форм, большей свежести и утонченности. Неужели природа расточила столько милостей лишь для того, чтобы они оказались столь варварски осквернены? Около Октавии образуется круг, и она, как и я в свое время, должна во всех смыслах по нему пройти. Разгоряченный Антонин, не в силах больше сдерживаться, совершил первую атаку на эти открывшиеся прелести, воскурив фимиам лишь у подножия алтаря. Рафаэль решает, что пора переходить к более серьезным действиям, и, сгорая от нетерпения, хватает жертву и ставит в свою любимую позу, но, увидев, что не справляется своими силами, просит Клемента помочь ему. Октавия рыдает, на ее слезы никто не обращает внимания, глаза мерзкого итальянца горят от страсти. Никакими приготовлениями не стараясь облегчить себе путь, он яростно бросается на приступ крепости. Какой бы огромной ни была разница в силах атакующего и осажденной, это не уменьшает для него сладость победы. Пронзительный крик жертвы оповещает о ее полном поражении. Но ничто не может разжалобить гордого победителя: чем сильнее мольбы о пощаде, тем более кровожадным он становится, и несчастная красавица, по моему примеру, гнусно обесчещена, оставаясь при этом девственницей.

«Никогда еще лавры не доставались мне с таким трудом, – сказал Рафаэль, поднимаясь, – я впервые в жизни подумал, было, что не удастся справиться».

«Не могу удержаться, чтобы не пробить в этом бастионе еще одну брешь», – воскликнул Антонин, и с воодушевлением ринулся в бой. Через минуту он уже был хозяином положения. К небу возносятся новые стоны…

«Хвала Всевышнему, – сказал этот злодей, – не будь криков и жалоб, я засомневался бы в успехе, я ценю свой триумф лишь тогда, когда он омыт слезами».

«Пожалуй, – сказал Жером, приближаясь с пучком прутьев в руке, – я не хочу менять сладостной позы, столь благоприятствующей моим намерениям».

Он разглядывает, щупает, и вдруг воздух оглашается пронзительным свистом розог. Прекрасное тело меняет цвет, оттенки ярко-алого смешиваются с белоснежностью лилий. Приемы, которые при умеренном их употреблении могли бы послужить разнообразию в любви, из-за безжалостности негодяя превращаются в преступление. Ничто не останавливает гнусного монаха. Чем больше ученица просит о помиловании, тем строже обходится с ней наставник. Вскоре не остается ни одной части этого божественного тела, которая не несла бы на себе отпечатка его варварства, и наконец на кровавых следах своих отвратительных забав негодяй успокаивает огонь своей страсти.

 

«Я буду снисходительней остальных, – сказал Клемент, сжимая красавицу в объятьях и запечатлевая грязный поцелуй на коралловых губах. – Вот то святилище, где я желаю совершить жертвоприношение».

Новые поцелуи еще больше воспламенили его, и мерзавец принудил несчастную девушку вытерпеть гнусности, которые являют для него особую усладу, и восхитительные уста, сотворенные, казалось, самой Венерой, этот самый нежный приют любви был осквернен самым ужасным образом.

В остальном этот вечер ничем не отличался от предыдущих, только красота и юный возраст Октавии сильнее обычного разогрели мерзавцев, и они удвоили свои зверства. После этого, скорее из-за пресыщенности, чем из милосердия, монахи отправили несчастную на несколько часов в ее комнату, чтобы она могла насладиться столь необходимым для нее отдыхом. Мне очень хотелось утешить Октавию хотя бы в ее первую ночь, однако я вынуждена была провести эту ночь с Антонином, а значит, сама нуждалась в помощи и сочувствии. Я имела несчастье не то чтобы понравиться – это слово было бы неуместным, – но сильнее всех остальных возбуждать низменные желания этого распутника и в течение долгого времени проводила по четыре-пять ночей в неделю в его келье.

На следующее утро я нашла мою новую подругу в слезах. Несмотря на то что мною было сделано все возможное, успокоить Октавию, как и меня когда-то, не удалось. В самом деле, человеку нелегко смириться со столь резкой переменой жизни, к тому же эта юная девушка оказалась глубоко верующей, добродетельной и чувствительной, что еще больше усугубляло весь ужас ее теперешнего положения. Рафаэлю она оказалась очень по вкусу, он провел с ней много ночей подряд, и мало-помалу она успокоилась, как и другие. Боль несколько притупилась, и девушка жила надеждой на скорое освобождение.

Омфала была права, говоря, что отставка не зависела ни от времени, проведенного в монастыре, ни от поведения, а только от прихотей монахов или от каких-то неведомых нам соображений. Отставку можно было заслужить и через неделю, и через двадцать лет. Так, не прошло и шести недель, как пришел Рафаэль и объявил об отъезде Октавии. Она дала нам те же клятвы, что и Омфала, и, подобно ей, пропала без вести, а мы ничего не узнали о ее дальнейшей судьбе.

Целый месяц не было ей замены. За это время я имела случай удостовериться, что мы здесь не одни и что в другой башенке томилось столько же несчастных девушек. Омфала лишь догадывалась об этом, я же попала в ситуацию, окончательно подтвердившую этот факт. Вот как это произошло.

Я провела ночь у Рафаэля и, как обычно, выходила от него в семь часов утра. Вдруг в коридоре я заметила старого брата, лицо которого, не менее отвратительное, чем у нашего, было мне незнакомо. Он сопровождал какую-то высокую девушку лет восемнадцати-двадцати с яркой внешностью. Рафаэль, который должен был меня сопровождать, задержался в келье и вышел как раз в тот момент, когда я столкнулась лицом к лицу с этой красивой девушкой. Брат не знал, куда деваться, чтобы спрятаться от гнева хозяина.

«Куда вы ее ведете?» – спросил разъяренный настоятель.

«К вам, преподобный отец, – сказал омерзительный Меркурий. – Ваше преосвященство, вероятно, запамятовало, что вчера вечером я получил такой приказ».

«Но я сказал: в девять часов».

«В семь, монсеньор, – вы изволили ее видеть до обедни».

В течение этого разговора мы с девушкой с интересом и изумлением разглядывали друг друга.

«Ладно, теперь это уже не имеет значения, – сказал Рафаэль, приказывая мне и моей новой товарке войти в его келью».

Он запер дверь и приказал брату подождать в коридоре.

«Послушайте, Софи, – обратился он ко мне, – эта девушка занимает в соседней башне такой же пост, как и вы. Она старшая. Не нахожу ничего предосудительного в том, чтобы две наши начальницы познакомились. И, чтобы знакомство стало более близким, я предоставлю тебе возможность увидеть нашу Марианну совершенно раздетой».

Марианна показалась мне весьма бесстыдной; она мгновенно обнажилась, и Рафаэль, приказав мне возбудить его, на моих глазах подверг ее своим излюбленным удовольствиям.

«Вот именно то, что мне нужно, – сказал распутник, удовлетворившись, – не успеваю я завершить ночь с одной, как наутро мне уже хочется другую.

Воистину наши влечения ненасытны: чем неистовей их утоляешь, тем сильнее они разгораются. И, хотя заранее знаешь, что произойдет, всякий раз ожидаешь каких-то новых приманок. Если пресыщение и утоляет наши желания, то в тот же миг искра разврата вновь их разжигает. Вы обе девочки надежные и будете держать язык за зубами. Можете идти, Софи, сейчас за вами зайдет брат, а я хочу совершить еще одно богослужение с вашей новой подружкой».

Я пообещала Рафаэлю все сохранить в секрете и ушла. Теперь уже не могло быть никаких сомнений, что не мы одни прислуживали этим оголтелым распутникам.

После ухода Октавии начались бесконечные замены. Сначала появилась маленькая двенадцатилетняя крестьяночка, хорошенькая и свеженькая, которой, однако, было далеко до своей предшественницы. Через два года я стала долгожительницей. Флоретта и Корнелия по очереди ушли в отставку, поклявшись, как и Омфала, дать о себе знать, но обе, как и она, не сдержали слова. Вскоре привели новеньких. Флоретту заменили пятнадцатилетней толстощекой пышкой из Дижона, не имеющей других достоинств, кроме своей свежести; Корнелию – девушкой своеобразной красоты из Отёна, происходившей из весьма приличной семьи. Эта шестнадцатилетняя прелестница, к счастью для меня, пленила сердце Антонина. Лишившись особых милостей этого развратника, я вскоре заметила, что постепенно теряю влияние и на остальных. Непредсказуемость действий злодеев внушала мне страх за дальнейшую судьбу. Я предчувствовала скорую отставку и имела слишком много оснований опасаться, что эта злополучная отставка может стать смертным приговором. Как тут было не тревожиться? Хотя стоило ли в моем униженном состоянии так цепляться за жизнь, не разумнее ли было уйти из нее и тем самым избавиться от мучений? Эти мысли успокаивали меня и помогали смиренно ждать решения своей участи, не прибегая ни к каким уловкам, чтобы упрочить свое положение у монахов. Со мной стали обращаться еще хуже: ежеминутно изводили придирками, не было дня, чтобы меня не наказывали. Я ждала объявления приговора и, возможно, была уже на пороге его исполнения, когда Провидение, которому наскучило испытывать меня таким образом, предпочло вырвать меня из этой бездны, чтобы вскоре ввергнуть в новую. Не стану торопить события и начну с рассказа о том, как нас всех наконец освободили от издевательств бесчестных развратников.

Надо же было так случиться, чтобы и в этих обстоятельствах, как и во всех событиях моей жизни, я столкнулась с очередным примером вознагражденного порока. Видно, было предначертано свыше, чтобы на моих глазах те, кто меня мучил, угнетал, порабощал, беспрестанно получали подарки от судьбы за свои злодеяния. Провидение словно нарочно всякий раз искушало меня, демонстрируя бессилие и ненужность добродетели. Один зловещий урок ничему меня не научил. Впрочем, если даже мне суждено пасть от меча, нависшего над моей головой, я все равно останусь верна высоким идеалам, живущим в моем сердце.

Как-то утром в нашей комнате неожиданно появился Антонин и объявил, что преподобный отец Рафаэль, родственник и протеже римского папы, назначен по воле его святейшества генералом ордена Святого Франциска.

«Меня же, дети мои, – добавил Антонин, – переводят в Лион на должность настоятеля. Вместо нас сегодня сюда прибудут два новых отца, мы с ними незнакомы. Может, они отправят вас домой, может, захотят задержать в монастыре. Но, какой бы ни была ваша дальнейшая участь, советую для вашего же блага и в знак уважения к двум собратьям, которых мы здесь оставляем, не разглашать некоторые наши обычаи и не рассказывать о том, что не укладывалось бы в рамки приличий».

Столь приятная новость нас так обрадовала, что мы с готовностью согласились исполнить все прихоти развратника, пожелавшего попрощаться со всеми четырьмя. Ожидаемый конец мучений позволил стерпеть его последние издевательства без жалоб, мы ни в чем не стали отказывать Антонину, и он вышел от нас довольный, чтобы навсегда с нами расстаться.

В два часа, как обычно, нам подали обед. В комнату вошел Клемент в сопровождении двух пожилых монахов почтенного вида.

«Сознайтесь, друг мой, – обратился один из них к Клементу, – что царившее в этом доме распутство ужасно, и удивительно, что Небеса так долго это терпели».

Клемент смиренно признал свою вину, однако оправдывался тем, что ни он, ни его собратья не вносили никаких новшеств в монастырский устав, они лишь поддерживали уже сложившуюся в этой обители традицию, доставшуюся им от предшественников.

«Предположим, – перебил его тот же монах, который, видимо, был новым настоятелем, – предположим, это так, тогда надо поскорее ликвидировать этот очаг разврата. Подумать только, какой скандал может разразиться в случае огласки и в светских, и в религиозных кругах».

И святой отец спросил нас, как мы представляем свою дальнейшую жизнь. Каждая ответила, что желала бы вернуться в родные места или в свою семью.

«Так тому и быть, дети мои, – сказал монах, – каждой из вас будет выделена сумма на дорожные расходы, однако вы должны выполнить следующие условия: уходить будете по одной, пешком, с интервалом в два дня и никогда не разгласите того, что происходило в этой обители».

Мы уверяли, что будем молчать. Но настоятель не довольствовался нашими обещаниями: он подвел нас к святыням и заставил присягнуть у подножия алтаря, что мы навеки сохраним в тайне то, с чем столкнулись в монастыре. Я, как и остальные, совершила этот обряд, и если сейчас нарушаю свое слово, рассказывая вам все, сударыня, то изменяю лишь букве, а не духу этой клятвы. Ведь цель этого добренького святоши – уберечь репутацию монастыря и пресечь жалобы. Раскрывая перед вами правду обо всех похождениях в тихой обители, я твердо уверена, что не причиню никаких неудобств ордену этих святых отшельников.

Мои подруги отбыли раньше меня, а поскольку нам было строго запрещено назначать друг другу встречи, и мы уходили в разное время, то так никогда больше и не увиделись.

Мне выдали два луидора на дорогу до Гренобля, вернули одежду, в которой я прибыла в монастырь, и я с удивлением обнаружила в целости и сохранности еще восемь луидоров. Итак, я была обрадована и полна воодушевления, покидая навеки это ненавистное пристанище порока столь неожиданно легким способом. Я углубилась в лесную чащу и очутилась на дороге в Осер на том самом месте, где три года назад приняла нелепое решение самой броситься в омут. Итак, через несколько недель мне исполнится двадцать пять лет. Первым моим побуждением было преклонить колени и просить прощения у Всевышнего за свои невольные прегрешения, – а мне было в чем покаяться. И я истово молилась и каялась с тем большим рвением еще и потому, что не могла делать этого пред оскверненными алтарями гнусного дома, который с радостью покинула. Слезы сожаления текли из моих глаз. Когда, три года назад, охваченная благочестивым порывом, столь жестоко обманутым, я свернула с той же самой дороги, я была чиста и непорочна – какими же неблаговидными поступками запятнана я сейчас! От этих грустных размышлений спасало лишь радостное ощущение свободы, и я продолжала свой путь. Чтобы не испытывать более ваше терпение, сударыня, я буду останавливаться только на событиях, преподавших мне важные уроки или в корне изменивших ход моей жизни.

Я провела несколько дней в Лионе. Как-то случайно я заглянула в одну иностранную газету, принадлежащую хозяйке дома, где я остановилась. Каково же было мое удивление, когда я прочитала там, что еще один злодей получил высокое одобрение, один из главных виновников моих бед. Роден, гнусный негодяй, столь безжалостно покаравший меня за то, что я оградила его от совершения убийства, покинувший Францию, где он наверняка осквернил себя не одним злодеянием, недавно, по сообщению этой газеты, был назначен, и с огромным жалованьем, придворным хирургом короля Швеции. Пусть он благоденствует, этот мерзавец, пусть, раз так угодно Провидению, а ты, жалкое отверженное создание, страдай в одиночку, терпи и не жалуйся, ибо свыше предначертано, что горе и терзания – неизбежный удел добродетели!

Через три дня я покинула Лион, мне не терпелось поскорее оказаться в Дофине: моя безумная надежда на то, что в этой провинции мне наконец улыбнется счастье, все еще не оставляла меня. Как и всегда, я путешествовала пешком, в моей дорожной сумке была лишь пара рубашек и косынок. Я успела удалиться от Лиона на расстояние около двух лье, когда ко мне подошла старушка и с самым жалостливым видом попросила милостыню. Я не знала в этом мире никакой другой радости, кроме оказания услуг и благодеяний ближнему, и, со свойственным мне состраданием, достала кошелек, чтобы вытащить оттуда несколько монет для нищенки. Однако эта презренная женщина оказалась куда проворнее меня, хотя с первого взгляда казалась старой и дряхлой. Она ловко выхватила мой кошелек и сильным ударом в живот сбила меня с ног. Когда я поднялась, воровка успела отбежать шагов на сто; кроме того, рядом с нею показались четверо ее пособников, которые делали угрожающие жесты в мою сторону, так что догонять мошенницу было бесполезно.

«О Небо праведное! – с горечью воскликнула я тогда. – Неужели за любым благочестивым порывом, рождающимся в моей душе, тотчас же должна последовать неминуемая расплата!»

В этот роковой час мое врожденное мужество чуть не покинуло меня. Сегодня я прошу за это прощения у Небес, но тогда была близка к бунту. Передо мной открывалось два пути, один страшней другого: либо попробовать присоединиться к мошенникам, которые только что меня жестоко обидели, либо вернуться в Лион и посвятить себя распутству. Но Господь был настолько милостив, что не позволил мне пасть, хотя надежда, которую он снова зажег в моем сердце, оказалась лишь преддверием еще более тяжких испытаний. Тем не менее, я благодарила Господа за поддержку. Моя несчастливая звезда неотвратимо приближала меня, невиновную, к эшафоту, так что, согласившись тогда на любое из этих решений, я бы лишь обрекла себя на новые унижения, но не спаслась бы от позорной смерти, которая мне предначертана.

Итак, я продолжала свой путь по направлению к Вьену, где собиралась продать кое-какие вещи, чтобы хватило денег добраться до Гренобля. Я печально брела по дороге и была уже в четверти лье от Вьена, когда заметила, как справа от дороги двое всадников топтали копытами своих лошадей какого-то человека. Когда его распростертое тело стало неподвижным, они умчались во весь опор. Это страшное зрелище потрясло меня до слез… Вот несчастный, достойный жалости больше, чем я: у меня, по крайней мере, остаются еще здоровье и сила. Я в состоянии зарабатывать себе на жизнь, а этот человек останется до конца дней своих калекой. И, если он небогат, что с ним станет, окажись он в моем положении? Как ни старалась я бороться со столь губительным для меня состраданием, все же не смогла устоять от искушения и не проявить свойственное мне милосердие. Я подошла к умирающему; у меня было с собой немного спиртовой настойки, и я дала ему понюхать ее. Несчастный открыл глаза, и первое, что я услышала от него, были слова благодарности, которые побудили меня удвоить заботы. Я разорвала одну из своих рубашек – одну из драгоценных вещей, что у меня еще оставались, – чтобы перевязать пострадавшего. Итак, я разодрала ее на лоскуты ради этого незнакомца, остановила кровь, сочившуюся из его ран, дала ему выпить вина, небольшой запас которого носила с собой во фляге для восстановления сил в минуты усталости. Остальными своими вещами я пожертвовала, смачивая его ушибы. Раненый неожиданно пришел в себя, обретя силы и твердость духа. Тут я смогла разглядеть его получше. Несмотря на то, что незнакомец путешествовал пешком и налегке, он производил впечатление человека состоятельного: на нем были дорогие перстни, часы и другие ценности, изрядно пострадавшие во время происшествия на дороге. Как только умирающий вновь обрел дар речи, он еще раз выразил мне свою признательность, поинтересовавшись, кто тот ангел-хранителъ, который спас ему жизнь, и чем можно отплатить за это благодеяние. Я тогда еще простодушно верила, что душа, исполненная признательности, будет настроена доброжелательно по отношению к своему спасителю, и, надеясь найти понимание и сочувствие в лице того, кто только что проливал слезы благодарности на моих руках, решилась открыть историю всех моих испытаний и поделиться своими печалями. Незнакомец выслушал меня с живым интересом. Узнав же про недавнее мое злоключение, ввергнувшее меня в состояние безысходной нищеты, он воскликнул:

«Как я счастлив, что имею возможность отблагодарить вас за вашу доброту! Меня зовут Дальвиль, в пятнадцати лье отсюда, в горах, у меня прекрасный замок, предлагаю вам последовать туда со мной; надеюсь, что там вы сумеете обрести приют. Чтобы мое предложение не показалось вам двусмысленным, я сразу хочу оговорить все условия. Я женат, моей жене нужна надежная горничная, недавно мы уволили недобросовестную прислугу, и я могу взять вас на ее место».

Я горячо благодарила своего неожиданного покровителя и поинтересовалась, как случилось, что такой почтенный человек, как он, путешествовал без сопровождения и рисковал настолько, что стал предметом оскорбления грубиянов и мошенников.

 

«Я человек молодой, сильный и крепкий, – ответил мне Дальвиль, – и имею обыкновение возвращаться домой один и пешком. Мое здоровье и мой кошелек мне это позволяют. Дело вовсе не в недостатке средств – благодарение Господу, я человек обеспеченный, и вы еще будете иметь случай в этом убедиться, если окажете честь посетить меня. Те двое, с которыми я только что имел дело, – местные дворянчики, не имеющие за душой ничего, кроме плаща и шпаги: один чей-то телохранитель, другой служит в жандармах, – словом, оба прохвосты. На прошлой неделе в Вьене я выиграл у них сто луидоров. На двоих едва нашлось десять, и мне пришлось удовлетвориться их честным словом. И вот сегодня при встрече я напоминаю им о долге… и вы видели, как они со мной расплатились».

Я посочувствовала этому достойному господину, утешив его в двойном несчастье, жертвой которого он оказался. Однако он торопился поскорее отправиться в дорогу.

«Благодаря вашим заботам, – сказал Дальвиль, – я чувствую себя немного лучше. Скоро стемнеет, мы успеем дойти до постоялого двора, он в двух лье отсюда, там переночуем, а наутро возьмем лошадей и к вечеру доберемся до моего замка».

Я решила не упускать случая, который, казалось, само Небо посылает мне. С моей помощью Дальвиль поднялся на ноги, и мы отправились в путь. По дороге мне приходилось все время поддерживать усталого путника. Мы сошли с главной дороги и узкими тропинками двигались в сторону Альп. Действительно, уже через два лье мы добрались до постоялого двора, о котором упоминал Дальвиль. Ужин прошел вполне пристойно. После еды мой спутник поручил хозяйке позаботиться обо мне, и та поместила меня на ночлег рядом с собой. Наутро мы взяли напрокат пару мулов с погонщиком. Все время двигаясь в направлении гор, мы и подошли вплотную к границам Дофине.

Дальвиль, мучимый ранами, не мог идти быстро. Это не очень меня стесняло, так как я сама не была привычна к такому тяжелому пути и чувствовала себя не вполне здоровой. Мы остановились в Вирье, где мой покровитель вел себя столь же прилично и сдержанно, и на следующий день продолжили путь в том же направлении. К четырем часам пополудни мы подошли к подножию гор. Дорога становилась почти непроходимой, и Дальвиль наказал погонщику мулов не отходить от меня и оберегать от несчастного случая. Углубившись в ущелье, мы кружили, спускались вниз, поднимались вверх и, пройдя не более четырех лье, настолько удалились от всякого человеческого жилья и от какой-нибудь дороги, что я почувствовала себя на краю света. Смутное беспокойство охватило меня. Блуждая по этим неприступным каменистым тропам, я невольно вспомнила извилистые подступы к монастырю Сент-Мари-де-Буа, и эта приобретенная неприязнь ко всяким затерянным в глуши местам вновь заставила меня содрогнуться. Наконец я заметила какой-то замок, громоздившийся на краю крутой скалы, словно готовый свалиться в страшную пропасть, скорее обитель привидений, чем жилище людей из общества. Казалось, туда нет никакой дороги. Только узкая, усеянная камнями тропинка, пригодная лишь для горных коз, бесконечно извиваясь, вела туда. Долго кружа по ней, мы наконец добрались до замка.

«Вот и мой дом», – произнес Дальвиль, не подозревая, что я уже успела разглядеть замок.

Я удивилась тому, что он выбрал себе столь уединенное жилище, на что Дальвиль довольно резко ответил, что каждый живет там, где может. Его неожиданно грубый тон поразил меня, и мое прежнее спокойствие сменилось каким-то тревожным предчувствием. Когда находишься в беде, ничто не ускользает от твоего внимания, любой пустяк может вдохнуть в тебя жизнь или похоронить все твои надежды. Однако понимая, что отступать некуда, я не подала виду, что волнуюсь. Еще один поворот – и древнее сооружение словно выросло перед нашими глазами. Дальвиль сошел со своего мула, повелев мне последовать его примеру, вернул обоих мулов погонщику и, расплатившись, отпустил того, приказав возвращаться обратно. Этот поступок еще больше настораживал. На этот раз мне не удалось скрыть своего смятения.

Чего вы опасаетесь, Софи, – спросил Дальвиль, когда мы пешком шли к его обиталищу, – вы ведь не за пределами страны. Хоть замок и находится на границе с Дофине, подчиняется он Франции.

«Предположим, что это так, сударь, – отвечала я, – но отчего вам вздумалось поселиться в таком зловещем месте?»

«Зловещем? О нет, – Дальвиль исподтишка наблюдал за мной, – не волнуйся, моя девочка, это не разбойничий притон, хотя люди здесь живут не совсем добропорядочные».

«Ах, сударь, – мой голос задрожал, – вы пугаете меня, куда же вы меня ведете?»

«Я веду тебя в банду фальшивомонетчиков, потаскушка!»

И Дальвиль грубо схватил меня за руку и с силой втолкнул на подъемный мост, который опустился при нашем появлении и тотчас же после нас был убран.

«Мы уже на месте, – продолжил он во дворе, – взгляни на этот колодец. – И Дальвиль указал мне на двух закованных в кандалы обнаженных женщин, которые приводили в движение колесо, качая воду в огромный резервуар. – Вот твои подруги и вот твоя работа. Ты будешь по двенадцать часов в день крутить это колесо, и так же как твои товарки, всякий раз, когда проявишь нерадение в работе, будешь избита самым жестоким образом. Один раз в день тебе будут выдавать шесть унций черного хлеба и миску бобов. Что касается свободы, забудь об этом, тебе никогда ее не видать. Если же ты не выдержишь такой нагрузки и умрешь, тебя сбросят в шахту, которую ты видишь рядом с колодцем, на ее дне уже покоятся тридцать или сорок женщин, тебя же заменит новая раба».

«Великий Боже! – воскликнула я, бросаясь Дальвилю в ноги. – Вспомните, сударь, я спасла вам жизнь; преисполнившись признательности, вы готовы были облагодетельствовать меня, и разве не этого я вправе была от вас ожидать?»

«Что ты подразумеваешь под так называемым чувством благодарности? Так-то ты пытаешься поймать меня в сети? – спросил вместо ответа Дальвиль. – Лучше поразмысли, жалкое создание, какие цели ты преследовала, спасая меня. Из двух возможностей: следовать своей дорогой или прийти ко мне на помощь – ты выбрала ту, на которую вдохновило тебя сердце. То есть ты просто предавалась наслаждению от сознания собственного благодеяния. Так какого же дьявола ты смеешь претендовать на мою благодарность за удовольствие, которое ты сама себе доставила?! И как это тебе взбрело в голову, что человек, который купается в золоте и роскоши, владеющий миллионным состоянием, для которого ничего не стоит прогуляться ради собственного удовольствия в Венецию, соизволит опуститься до того, чтобы быть обязанным какой-то оборванке? Да, ты мне подарила жизнь, но все равно я ничего тебе не должен, ибо ты при этом пеклась лишь о своем наслаждении. Раба, твое дело – работа!

Заруби себе на носу, что цивилизация, подчинившая природу, вовсе не затронула ее естественных законов. Так, природа создала тварей изначально сильных и слабых с намерением, чтобы одни всегда подчинялись другим, подобно тому как ягненок всегда склоняется перед львом, а насекомое – перед слоном. Положение же людей зависит от их сноровки и ума, и их вес в обществе отныне определяется не физической силой, а могуществом денег. Самый богатый становится самым сильным, а самый бедный – самым слабым. Однако при таком изменении характера власти первенство сильного над слабым все равно сохранялось в природе, которой безразлично, кто господствует – самый сильный или самый богатый – и кого заковывают в кандалы – самого слабого или самого бедного.

Что же касается чувства благодарности, за которое ты ратуешь, Софи, то природа его не признает. Она не знает закона, согласно которому наслаждение, испытанное кем-то при оказании некоей услуги другому, должно побудить того другого в знак признательности отказаться от своих естественных прав. Разве встречала ты среди животных, которых мы приручили и которые нам служат, пример такого рода чувствительности? Если я возвышаюсь над тобой своим богатством и могуществом, то естественно ли в моем положении отказываться от своих законных прав в твою пользу лишь на том основании, что ты доставила себе удовольствие, спасая меня, в надежде своей хитростью чего-то от меня добиться? Даже если услуга оказана равным равному, и то душа гордая и возвышенная никогда не унизится до благодарности. Разве не чувствует себя оскорбленным тот, кто принимает благодеяние, и не является ли его унижение достаточной платой тому, от кого исходит услуга? Не тешит ли свое самолюбие человек, испытывающий превосходство над тем, кого он облагодетельствовал? И, если чувство долга задевает гордость того, кто принимает чужую милость, становясь ему в тягость, кто может запретить человеку освободиться от такого рода чувства? Мне неприятно опускать глаза всякий раз, когда я встречаюсь с выжидающим взглядом того, кому я обязан. Таким образом, неблагодарность не порок, а добродетель гордой души. Благотворительность же, напротив, приличествует лишь душе слабой. Раб проповедует ее своему хозяину лишь оттого, что сам нуждается в ней, но тот, кто может позволить себе подчиниться лишь собственным страстям и законам природы, должен тратить силы лишь на то, что способствует его выгоде или наслаждению. Пожалуйста, пусть слабые люди оказывают услуги в свое удовольствие, если им это нравится, но пусть не требуют ничего взамен».

Дальвиль не дал мне времени для ответа, по его приказу двое слуг схватили меня, сорвали одежду и заковали в цепи, как тех несчастных женщин; с этого мгновения я должна была включиться в их мучительное занятие. Мне даже не дали передохнуть после долгого изнурительного пути. Не прошло и четверти часа, как вокруг этого рокового колеса собралась вся банда фальшивомонетчиков во главе со своим вожаком. Мошенники закончили свою урочную работу и пришли поглазеть на меня. Позорное клеймо, незаслуженно осквернившее мое многострадальное тело, вызвало у них взрыв насмешливых замечаний. Они грубо ощупали все, что я, помимо своей воли, предоставляла им в полное распоряжение, сопровождая свои действия язвительными ухмылками и издевательствами. Наконец эта мучительная сцена закончилась, и они отошли в сторону. Тогда Дальвиль вооружился хлыстом из бычьей кожи, который был всегда у него под рукой, и, размахнувшись, нанес мне пять или шесть сокрушительных ударов по всему телу.

«Вот как с тобой здесь будут обращаться, мошенница, – сказал он, – и упаси тебя Бог уклоняться от своих обязанностей! Я наказываю тебя не за какую-либо провинность, а лишь для того, чтобы показать, как я обхожусь с теми, кто увиливает от работы».

Каждый удар ранил меня до крови, никогда еще я не испытывала такой острой боли, ни от побоев де Брессака, ни от рук грубых монахов. Испуская громкие крики, я билась в цепях, однако судороги и стенания лишь вызывали взрывы хохота у чудовищ, с интересом наблюдавших за моими мучениями. Так я смогла убедиться на своем горьком опыте, что, помимо тех, кто забавляется чужими страданиями, утоляя жажду мести или теша свои извращенные сластолюбивые фантазии, существуют люди другого сорта, чье варварство простирается до того, чтобы упиваться мучениями ближнего исключительно ради услады собственной гордыни и просто безжалостного любопытства. А значит, человек, изначально скверный, остается таковым и в исступлении своих страстей, и в спокойном состоянии; и в том и в другом случае он испытывает преступное наслаждение, наблюдая за зрелищем боли и страдания себе подобного.

Неподалеку от колодца располагались три темные конуры, закрывавшиеся на засов, как тюремные камеры. Один из слуг отвязал меня и указал на мою келью, я поплелась туда, получив от него обещанную порцию воды, бобов и хлеба.

Оставшись одна, я наконец осознала весь ужас своего теперешнего положения. «Возможно ли, – размышляла я, – чтобы в мире существовали люди, настолько черствые, что им удалось задушить в своих сердцах всякое чувство благодарности, этой высокой добродетели, которой я готова была служить с великой радостью, лишь бы только нашлась благородная душа, позволившая мне проявить ее. Тех же, кто бесчеловечно отвергает чувство признательности, можно смело назвать чудовищами».

Проливая слезы, я была занята этими размышлениями, когда дверь моего карцера неожиданно отворилась. На пороге стоял Дальвиль. Не произнеся ни слова, он поставил на пол свечу, освещавшую его лицо, набросился на меня и, не обращая внимания на попытки сопротивления, овладел своей жертвой, отвечая пинками и пощечинами на все возражения и мольбы. Грубо удовлетворившись, он поднялся, забрал свечу и исчез, заперев за собой дверь. Возможно ли представить большую степень падения? Чем отличается такой человек от дикого лесного зверя?

Настал час подъема; мне не удалось отдохнуть ни минуты, однако наши камеры открыли, и нас снова заковали в кандалы и погнали на работу. Моими подругами по несчастью оказались две девушки лет двадцати пяти – тридцати, огрубевшие и обезображенные тяготами непосильного труда, но сохранившие следы былой красоты. Фигуры их еще не утратили стройности, у одной были великолепные волосы. Из печального рассказа девушек я узнала, что обе в свое время были любовницами Дальвиля, одна – в Лионе, другая – в Гренобле, что он привез их в это ужасное место, где каждая жила по нескольку лет на правах его возлюбленной, после чего в благодарность за радости, которые они ему дарили, он приговорил девушек к каторжному труду. Теперь в замке проживала очередная его пассия, более удачливая, чем предыдущие, поскольку ей, вероятно, предстояло сопровождать Дальвиля в Венецию, куда он намеревался вскоре отправиться в случае удачного завершения очередной финансовой аферы.

 

Дело в том, что этот мошенник недавно переправил в Испанию крупную партию фальшивых монет, с тем чтобы перевести их в Италию в виде векселей. Дальвиль вовсе не был заинтересован везти в Венецию свое золото, поскольку метод его состоял в том, чтобы посылать фальшивые деньги не в ту страну, где он собирался жить. В городе, где он желал обосноваться, он имел на руках переводной вексель из другой страны, который благополучно обменивал на настоящие наличные деньги. Его ловкий маневр до сих пор оставался неразгаданным, а поэтому фальшивый капитал по-прежнему оставался надежно помещенным. Однако в любую минуту махинация могла потерпеть провал, и желанный отъезд, на который так надеялся Дальвиль, полностью зависел от успеха этой последней сделки, а в нее была вложена большая часть его состояния. Если его фальшивые пиастры и луидоры сойдут в Кадисе за настоящие и он сумеет получить за них безупречные векселя, оформленные на Венецию, то будет обеспечен до конца своих дней. Если же жульничество будет раскрыто, мошенник рисковал быть вздернутым на виселице, чего, впрочем, вполне заслуживал. Узнав все эти подробности, я втайне надеялась, что на этот раз всевидящее Провидение не оставит безнаказанными преступления этого беспримерного негодяя, и мы втроем будем отомщены.

В полдень нам устраивали двухчасовую передышку, и каждая могла пообедать и отдохнуть в своей каморке. Ровно в два часа нас снова сажали на цепь и заставляли крутить колесо до темноты. При этом нам было строго-настрого запрещено входить в замок. Пять месяцев в году нас держали голыми. Это было обусловлено разными причинами – и нестерпимой жарой, и непосильной работой, и, как уверяли мои товарки, постоянной готовностью к ударам, которыми время от времени награждал нас неукротимый в своей жестокости хозяин. На зиму нам выдавали пару штанов и теплую фуфайку, плотно обтягивающую фигуру, чтобы облегчить безжалостному палачу доступ к нашим измученным телам. В мой первый рабочий день я не видела Дальвиля; он появился в моей камере только к полуночи и вел себя так же, как накануне. Я попыталась воспользоваться случаем, чтобы молить его о смягчении моей участи.

«А по какому, собственно, праву, – возразил мне этот варвар, – лишь на том основании, что мне вздумалось удовлетворить с тобой свою мимолетную прихоть? Разве я вымаливал у твоих ног какие-то милости? За что ты требуешь от меня вознаграждения? Я не добиваюсь твоего согласия, я просто беру и не считаю, что, пользуясь твоими услугами, должен что-то тебе взамен. Речь идет не о любви – это чувство незнакомо моему сердцу. Я пользуюсь женщиной по необходимости, подобно тому, как по нужде используют ночной горшок. Я подчиняю ее своим желаниям лишь с помощью денег или силой, никогда не проявляя по отношению к ней ни почтения, ни нежности. Сам я в свою очередь не рассчитываю на взаимность, а требую лишь полного повиновения; таким образом, в этих отношениях нет места признательности. Или, по-твоему, вор, который в темном лесу вырвал у некоего субъекта кошелек по той простой причине, что оказался сильнее, должен испытывать некоторую неловкость за убыток, который только что причинил? Так же обстоит дело и с виной перед женщиной: обида, нанесенная ей, является лишь поводом осыпать ее новыми оскорблениями, но никак не основанием для возмещения ее потерь».

Закончив монолог, Дальвиль удовлетворил свою похоть и сразу же после этого вышел, оставив меня наедине с моими горькими размышлениями.

К вечеру он пришел проверить, как мы работаем, и, сочтя, что мы не накачали нужного количества воды, схватился за свой кнут и исхлестал до крови всех трех. Меня он щадил не больше других, что не помешало ему в ту же ночь нанести мне очередной визит. Я показала ему свежие следы побоев и дерзнула напомнить, как когда-то я разорвала свое белье, чтобы перевязать его собственные раны. Однако Дальвиль ответил на мои жалобы лишь градом пощечин и ругательств и, как обычно, получив свое, молча удалился. Так продолжалось около месяца, после чего я заслужила от своего палача милость не быть больше подверженной страшной пытке терпеть его похотливые притязания. Правда, жизнь моя от этого нисколько не переменилась, у меня не прибавилось ни привилегий, ни придирок.

Это невыносимое существование длилось целый год. Вскоре по всему замку разнеслась весть о том, что Дальвиль получил из Венеции долгожданные векселя и теперь готовился переправить дополнительную партию фальшивых монет на огромную сумму, которая уже обеспечена надежными векселями. Нужные бумаги по первому требованию Дальвиля будут отправлены в Венецию.

Негодяй и не надеялся на столь блестящий успех. Так он становился владельцем многомиллионного состояния, а я – свидетельницей еще одного примера процветания зла и наказания добродетели. Демонстрируя очередное зрелище торжествующего порока, Провидение, казалось, преподносит мне новый урок.

Дальвиль готовился к отъезду. Накануне вечером он зашел меня навестить, чего с ним давно уже не случалось. Он сам объявил и о своей непредвиденной удаче, и о предстоящем отбытии. Бросившись ему в ноги, я страстно молила даровать мне свободу и дать немного денег, чтобы я могла добраться до Гренобля.

«В Гренобле ты меня выдашь властям».

«Хорошо, сударь, – сказала я, орошая его колени слезами, – клянусь вам, что не поеду туда. Чтобы вы сами могли убедиться в моем молчании, соблаговолите взять меня с собой в Венецию, может быть, там я встречу людей менее жестокосердных, чем у себя на родине. Если вы будете столь великодушны, что вернете мне свободу, я клянусь вам всем святым, что у меня есть, никогда вам больше не докучать».

«Я не дам тебе ни одного экю, – ответил этот непревзойденный мерзавец, – все, что зовут милосердием, состраданием, благотворительностью, глубоко чуждо моей натуре. Если бы меня озолотили втрое больше, чем теперь, я все равно не подал бы и полденье какому-то жалкому бедняку. На этот счет я придерживаюсь твердых принципов и не намерен от них отступать. Бедность заложена в основе естественного порядка вещей. Создавая сильных и слабых, природа продемонстрировала свою приверженность к неравенству. Даже теперь, когда цивилизация пытается привнести некоторые изменения в законы природы, неравенство сохраняется в нетронутом виде. Бедному достается роль слабого, а богатому – сильного; я уже говорил тебе об этом. Облегчить участь бедного – значит нарушить установленный порядок и восстать против велений самой природы, то есть опрокинуть равновесие, лежащее в основе величественной вселенской гармонии. Стараясь распространить в обществе столь опасное для него равенство, мы потворствуем лени и апатии, приучаем бедняка обворовывать богатого, когда последнему почему-либо захочется отказать ему в помощи. Постепенно это может войти в привычку, и бедный разучится работать, получая различные блага без труда».

«О сударь, какие бесчеловечные принципы! Вы бы не произносили столь жестоких речей, если бы не были всегда так богаты».

«Я далеко не всегда был богат, но я сумел укротить судьбу, попирая ногами призрачную химеру добродетели, которая не сулит ничего, кроме больницы и виселицы; я вовремя понял, что вера, благодетельность и человечность – это не более чем камни преткновения на пути к счастью, и выстроил свое благополучие на обломках людских предрассудков. Я насмехался и над божественными и над человеческими законами, всегда приносил в жертву слабого, если он попадался на моем пути, и вот так, шаг за шагом, злоупотребляя чистосердечием и доверчивостью простачков, разоряя бедных и обворовывая богатых, я поднимался по крутым ступенькам воздвигнутого мной храма. Что помешало тебе поступить так же? Твоя фортуна была в твоих руках, но ты предпочла ей некую мифическую добродетель. И что же, утешила она тебя в минуты лишений, которые ты претерпела по ее вине? Твое время ушло, удача безвозвратно потеряна, тебе ничего не остается, как оплакивать свои заблуждения, пытаясь найти в твоем призрачном мире утраченное счастье».

Закончив свою речь, Дальвиль грубо набросился на меня. Он был мне так отвратителен, его бесчеловечные взгляды вызвали во мне такую ненависть, что я изо всех сил отбивалась; он ужесточил свои атаки, но и это не помогло; он осыпал меня градом ударов – и вновь не добился победы, пыл его угас, и лишь досада проигравшего сражение безумца вознаградила меня за все его оскорбления.

На следующий день перед своим отъездом этот мерзавец устроил сцену, по своему варварству превосходящую все ужасы, о которых можно прочесть в летописях времен правления Андроника, Нерона, Венцеслава или Тиберия. Все люди в замке считали, что нынешняя возлюбленная последует за ним, ведь он приказал ей облачиться в дорожное платье. Но в последнюю минуту, когда уже пора было садиться на лошадь, Дальвиль неожиданно подвел ее к нам.

«Вот твое место, презренная тварь, – сказал он своей подруге, приказывая ей раздеться, – мне хотелось бы, чтобы товарищи почаще вспоминали обо мне, и потому я оставляю им в залог дружбы женщину, в которую, по их мнению, был сильнее всего влюблен. Впрочем, для работы здесь вполне достаточно трех. К тому же я отправляюсь в опасное путешествие, где мне наверняка понадобится оружие, думаю, стоит проверить мои пистолеты на ком-нибудь из вас».

С такими словами Дальвиль зарядил один из пистолетов и приставил его по очереди к груди каждой из трех рабынь, крутивших колесо, и наконец остановил выбор на одной из своих давних любовниц.

«Отправляйся в ад, – сказал он, стреляя, – ступай и донеси весть обо мне в мир иной. Передай дьяволу, что Дальвиль, самый богатый злодей на земле, плюет на него, бросая вызов и черту, и деснице Божьей!»

Несчастная скончалась не сразу, она еще долго билась в конвульсиях, гремя цепями. Гнусный негодяй с восторгом наблюдал за страшным зрелищем. Наконец он высвободил тело из цепей, поместив на освободившееся место свою последнюю пассию, не отказав себе в удовольствии понаблюдать, как та сделает три-четыре круга и получит от его руки дюжину ударов дежурного хлыста. Лишь насладившись этими зверствами, омерзительный подлец сел на лошадь, сопровождаемый двумя слугами, и навсегда исчез с наших глаз.

После отъезда Дальвиля порядки в замке резко изменились. Его преемник, человек добрый и здравомыслящий, тотчас же приказал снять нас с цепи.

«Эта работа не подобает слабому и нежному полу, – сочувственно говорил он, – машину должны приводить в движение животные. Ремесло наше и так достаточно преступное, зачем же оскорблять Всевышнего беспричинной жестокостью?»

Он поселил нас в замке, вернул подруге Дальвиля все права и обязанности, которыми она пользовалась прежде, ничего не требуя взамен. Меня и мою товарку поместил в мастерскую, где мы занимались чеканкой монет – работой гораздо менее утомительной, чем прежняя, за которую мы к тому же были вознаграждены прекрасными комнатами и отличной едой.

Через два месяца преемник Дальвиля – его звали Ролан – сообщил нам о благополучном прибытии своего собрата в Венецию. Обосновавшись в Венеции, Дальвиль реализовал свои планы и теперь наслаждался всеми благами, о которых можно было только мечтать.

Однако судьба его заместителя оказалась иной, ведь несчастный Ролан даже в своем ремесле сумел остаться порядочным, а этого было более чем достаточно для его погибели. И вот в один прекрасный день, когда в замке все было спокойно – ведь под началом доброго хозяина даже преступная работа выполняется с радостью, – замок был внезапно окружен, ворота взломаны, какие-то люди переправились через ров, и, прежде чем наши товарищи успели подумать об обороне, замок оказался во власти сотни всадников конной стражи. Сопротивление было бесполезно, пришлось сдаться. Нас, как диких зверей, заковали в кандалы, привязали к лошадям и отправили в Гренобль.

«О Небо, – думала я в воротах Гренобля, – неужели это и есть тот самый город, где я имела глупость искать счастья?»

Процесс над бандой фальшивомонетчиков прошел быстро. Вскоре все были приговорены к повешению. Увидев клеймо на моем плече, судебные власти даже не дали себе труда меня допрашивать. И меня бы постигла та же печальная участь, что и других, если бы я не вызвала чувство сострадания у одного известного члена магистрата, являющего собой честь и совесть гренобльского суда. Это был неподкупный судья, достойный гражданин и просвещенный философ[1]. Память о его гуманности и справедливости должна навсегда сохраниться в сердцах потомков, а его почтенное имя должно быть запечатлено золотыми буквами в храме Правосудия. Он меня выслушал, более того, поверив в мою искренность и убедившись в неподдельности моих страданий, он утешал меня, проливая слезы сочувствия. О великий человек, разреши отдать тебе дань уважения, ведь признательность обездоленной вовсе не станет для тебя обременительной, а радость от встречи с твоим благородным сердцем навсегда останется самым сладким воспоминанием ее израненной души.

Господин С. согласился стать моим адвокатом. Итак, мои жалобы были услышаны, рыдания нашли отклик в душах, способных сопереживать, а великодушие и красноречие моего защитника смягчили даже каменные сердца. Кроме того, свидетельские показания остальных фальшивомонетчиков, уже приговоренных к смертной казни, оказались для меня благоприятны, что значительно поддержало рвение благородного защитника, принявшего такое живое участие в моей судьбе. Судьи признали, что я действовала по принуждению, а потому не совершила никакого преступления; с меня были сняты все обвинения, и я оказалась на свободе. Мой покровитель оказал мне и другую бесценную услугу, добившись сбора пожертвований в мою пользу. Сумма составила около ста пистолей. Казалось, наконец, я дождалась счастливых времен, когда мои предчувствия сбываются, и я уже готова была поверить, что настал конец моим мукам, однако Провидение не замедлило убедить меня в обратном.

Выйдя из тюрьмы, я поселилась на постоялом дворе напротив моста через Изер. Господин С. посоветовал мне остаться там на некоторое время, пока я буду подыскивать себе какую-нибудь службу в Гренобле. Если же у меня ничего не получится, я могу вернуться в Лион с рекомендательными письмами, которые он мне любезно предоставил. На второй день проживания в этой гостинице, сидя за табльдотом, я обнаружила, что стала объектом пристального внимания некой полной, богато одетой дамы, которую все называли баронессой. Я в свою очередь присмотрелась, и мне показалось, что я ее знаю. Мы подошли друг к другу и обнялись, как старые знакомые, хотя и не могли вспомнить, где мы встречались. Наконец тучная баронесса отвела меня в сторону.

«Софи, – обратилась она ко мне, – если не ошибаюсь, именно вас я десять лет назад спасла из Консьержери. Неужели вы не помните Дюбуа?»

Мало обрадованная подобным открытием, я все же старалась держаться вежливо, помня, что имею дело с самой ловкой и проницательной женщиной во Франции, от которой не ускользнешь. Дюбуа была сама учтивость, она сказала, что вместе со всем городом интересовалась ходом судебного процесса, но не знала, что дело касается именно меня. Проявив обычную слабость, я позволила отвести себя в комнату Дюбуа и рассказала этой женщине историю своей жизни.

«Бедная моя подружка, – обняла она меня снова, – хочу поговорить с тобой откровенно. Спешу сообщить тебе, что я разбогатела, и все, чем владею, – к твоим услугам. Взгляни, – Дюбуа стала раскрывать передо мной шкатулки, полные золота и бриллиантов, – вот плоды моей изворотливости. Если же я, подобно тебе, поклонялась бы идолу добродетели, то уже давно была бы повешена или томилась бы в тюрьме».

«О сударыня, – ответила я, – если своим благополучием вы обязаны лишь преступлениям, то всевидящее око Провидения, которое в конце концов каждому воздаст по справедливости, не позволит вам долго пользоваться нечестно нажитым».

«Ошибаешься, – возразила Дюбуа, – краткий миг передышки вскружил тебе голову, и ты вновь впадаешь в заблуждение, считая, что Провидение всегда на стороне добродетели. Для поддержания всеобщего равновесия Провидению безразлично, что один предается пороку, а другой – добродетели, его заботит лишь то, чтобы соотношение порока и добродетели оставалось неизменным, а такая мелочь, как то, какую стезю выбирает конкретный человек, нисколько его не волнует. Послушай меня, Софи, слушай внимательно, у тебя светлая головка, и мне хочется наконец-то убедить тебя.

Речь идет не о том, что, выбирая между добром и злом, человек может прийти к счастью, ибо и добродетель и порок не более чем различные способы поведения в обществе. Таким образом, вопрос не в том, какому из путей следовать, а в том, чтобы выйти на столбовую дорогу, ибо тот, кто удаляется от главной дороги, всегда не прав. В мире, где торжествует добро, я посоветовала бы тебе держаться добродетели, поскольку за нравственное поведение ты была бы вознаграждена по заслугам. Однако в нашем испорченном мире я всегда буду рекомендовать тебе порок. Кто не желает следовать проторенной дорожкой, обречен на гибель: всякий встречный его толкает и оттесняет как самого слабого и беззащитного и у него нет никаких шансов выжить. Напрасно законы пытаются установить некий порядок и призывают нас к добродетели. Слишком несовершенные, чтобы в этом преуспеть, законы способны лишь на мгновение увести от торной дороги, протоптанной миллионами, но никогда не заставят окончательно с нее сойти. Когда общие интересы людей направлены в сторону порока, тот, кто не желает развращаться вместе со всеми, будет плыть против течения. А разве может быть счастлив тот, кто вечно противостоит большинству? Ты можешь мне возразить, что порок в равной мере вреден всем. Я могла бы с тобой согласиться, если бы порочных и добродетельных людей было хотя бы поровну: в таком случае выходки одних, очевидно, задевали бы интересы других. Но наше общество прогнило до такой степени, что мои недостойные поступки подталкивают другого человека, не менее бесчестного, к очередному обращению к пороку; таким образом, его злые дела компенсируют нанесенный мной ущерб и мы оба оказываемся счастливыми. Вибрация становится всеобщей, начинается цепная реакция взаимных толчков и ответных ударов, когда каждый мгновенно наверстывает упущенное, вновь и вновь завоевывая утраченное счастье. Порок опасен лишь для добродетели, которая настолько застенчива и щепетильна, что не решается ни на какое сопротивление. Когда же она будет окончательно изгнана с нашей земли, у порока не останется конкурентов и он станет порождать новые и новые детища, жажда добродетели же не возродится никогда. Могут ли мне привести примеры благотворного влияния добродетели? Пустое словоблудие, годное лишь слабым и никчемным и бесполезное для тех, кто благодаря своей энергии и предприимчивости обходится собственными силами в борьбе с превратностями капризной судьбы. Да разве ты можешь не проигрывать, милая девочка, если упрямо движешься в обратном направлении, наперекор всеобщему пороку? Отдайся воле волн, и, по моему примеру, достигнешь желанной гавани. Ведь плывущий вверх по реке, против течения, никогда не движется быстрее плывущего вниз, ибо один противится потоку, а другой покоряется ему.

 

Ты всегда ссылаешься на Провидение, которое устанавливает высшую справедливость, а значит, благоприятствует добродетели. Но не дает ли оно тебе бесчисленные примеры несправедливости и беспорядка? Неужели, по-твоему, оно проявляет особое пристрастие к добру, когда насылает на людей войну, голод и чуму, наполняя вселенную злобой и пороком? Отчего ты ожидаешь, что оно непременно осудит злых людей, если оно само действует исключительно их методами? Впрочем, разве не по его воле весь мир держится на хаосе и преступлениях? Не на его ли примере мы убеждаемся в предпочтительности зла? Не от него ли исходят тончайшие движения наших чувств, не в его ли ведении все наши мысли? В таком случае можно ли утверждать, что оно пожелало бы наделить человека склонностями, которые само же сочло предосудительными? Итак, если пороки верно служат всевидящему Провидению, зачем нам желать что-то им противопоставить, по какому праву можем мы ратовать за их искоренение и что может помочь нам устоять перед их натиском? Будь в мире чуть побольше философии, в нем вскоре все встало бы на свои места, и тогда законодатели и магистраты уразумели бы, что пороки, которые они столь сурово наказывают, куда полезнее и выгоднее для общества, чем жалкие добродетели, к которым они тщетно призывают, ничем их не вознаграждая».

«Допустим, я оказалась бы слишком слабой и поддалась вашим уговорам, сударыня, – ответила я коварной искусительнице, – но как спастись от угрызений совести, что ежеминутно рождались бы в моем сердце?»

«Угрызения совести – это химеры, Софи, – перебила меня Дюбуа, – не что иное, как жалкий лепет бесхарактерной и немощной души, у которой недостает смелости их подавить».

«Подавить? Но как это возможно?»

«Нет ничего проще, ведь раскаяние вызывают лишь те поступки, которые еще не вошли в привычку. Почаще совершай те из них, что порождают у тебя угрызения совести, – и вскоре тебе без труда удастся их заглушить. Противопоставь им пламя страстей и могущественные законы личного интереса, и они рассеются как дым. Угрызения совести не свидетельствуют о преступлении, они лишь указывают на мягкость и податливость души. Если бы вышел абсурдный указ, запрещающий покидать пределы этой комнаты, ты бы тоже не избежала угрызений совести, выходя отсюда, как бы уверена ни была, что не совершила при этом ничего дурного. Таким образом, мы убедились в том, что не только преступление влечет за собой угрызения совести. Если же учесть и то, что преступление не только не противоречит фундаментальным законам природы, но с необходимостью из них вытекает, становится ясно, что подавить в себе угрызения совести ничуть не труднее, чем нарушить нелепый приказ не выходить из этой комнаты. Для начала стоит проанализировать то, что люди понимают под преступлением. На поверку это оказывается не чем иным, как нарушением их местных обычаев и национальных нравов. А значит, то, что считается сегодня преступлением во Франции, перестает являться таковым на расстоянии каких-нибудь ста лье от ее границ. Воистину, не существует такого поведения, которое по всей территории земного шара равно расценивалось бы как злодеяние, а значит, нет никаких объективных признаков, указывающих на совершение преступления, ибо все зависит от субъективных мнений и географических условий. Установив эту простую истину, нелепо стремиться к служению добродетели, которая где-то является пороком, и избегать преступлений, которые при другом климате почитаются как благие дела. Теперь я тебя спрашиваю, может ли человек при зрелом размышлении испытывать угрызения совести, когда ради собственного удовольствия или выгоды совершит у себя на родине противозаконный поступок, который однако в Китае или Японии считается весьма достойным? И, если у него хоть немного философский склад ума, разве будет он страдать от такого надуманного отличия? Итак, угрызения совести – это не более чем защитная реакция против запретов, а вовсе не против того или иного действия, и любой здравомыслящий человек рассудит, что куда мудрее покончить с ними, нежели продолжать вскармливать их в своем сердце. Нужно выработать в себе привычку совершать предосудительные поступки, вызывающие в нас угрызения совести, предварительно изучив нравы и обычаи народов, населяющих землю; затем надо стараться совершать эти поступки снова и снова, какими бы преступными они ни казались, пока светоч разума не истребит угрызения совести – это злополучное порождение невежества, трусости и неправильного воспитания. Вот уже тридцать лет, Софи, как бесконечная цепь преступлений и пороков ведет меня к богатству и успеху. Я уже близка к достижению заветной цели, еще два или три точных удара – и вместо прозябания в нищете, в которой я была рождена, я смогу получать пятьдесят тысяч ежегодной ренты. Может, ты думаешь, что, делая свою блестящую карьеру, я хоть раз укололась о шипы угрызений совести? Напрасно ты надеешься на это: мне эти муки незнакомы. Если бы даже какая-нибудь страшная катастрофа низвергла меня с вершины в бездну, я бы и тогда не опустилась до подобной слабости. Я бы сетовала на людскую злобу или на собственную нерасторопность, но всегда оставалась бы в ладах со своей совестью».

«Пусть будет так, – отвечала я, – попробуем рассуждать, следуя вашим же принципам. На каком основании вы полагаете, что моя совесть должна быть столь же закаленной, как ваша, если она не была приучена с детских лет преодолевать так называемые нравственные предрассудки? Отчего вы добиваетесь, чтобы я, наделенная отличной от вас душевной организацией, безоговорочно приняла вашу систему жизненных ценностей? Вы допускаете, что в природе существует некое разумное соотношение добра и зла, а значит, для поддержания баланса необходимо, чтобы определенное число людей служило идеалам добра, в то время как другой разряд людей предавался бы пороку. Таким образом, даже следуя вашим же нравственным правилам, мой выбор не противоречит интересам природы. Так не требуйте же, чтобы я свернула с пути, к которому призывает мой внутренний голос, и не навязывайте ваш образец счастья: он не годится для меня. Впрочем, не стоит обольщаться: бдительные законы не позволят преступникам долго наслаждаться покоем. Пример тому вы видели собственными глазами. Из пятнадцати фальшивомонетчиков спаслась только я одна, остальные же мошенники, среди которых я имела несчастье оказаться, позорно и бесславно погибли».

«И это ты называешь позором? Что значит бесчестье для человека, отвергающего всяческие принципы? Когда все мосты сожжены, честь – не более чем предрассудок, репутация – нечто зыбкое и туманное, а будущее – иллюзия, не все ли равно, где погибнуть: на эшафоте или в собственной постели? В мире существуют две разновидности злодеев. Первые, наделенные огромным состоянием и неограниченной властью, надежно защищены от трагической развязки, тогда как другие, попав в руки правосудия, никак не могут ее избежать. У этих последних, рожденных в нищете, голова соображает, и они хорошо понимают, что перед ними лишь два пути: богатство или эшафот. Если им удастся добиться удачи – они получат все, о чем мечтали, если же на их долю выпадет лишь позорная смерть, то сожаления неуместны, так как им все равно нечего было терять. А поэтому закон бессилен в борьбе со злом, ибо мерзавцы, достигшие власти и могущества, благополучно уклоняются от его карающего меча; те же несчастные злодеи, которые не имеют ничего, кроме своих страданий, не должны опасаться суровости правосудия, поскольку казнь для них явится лишь избавлением от мук нищеты и бесправия».

«И вы полагаете, что небесное правосудие оставит в лучшем мире безнаказанным того, кто не гнушался преступлениями здесь, на земле?»

«Я полагаю, что если бы на небесах действительно существовал Бог, то на земле было бы меньше зла. Но все мы свидетели тому, что в мире господствует хаос и злоба, а это значит, что-либо подобное вершится по воле Бога, либо он не в силах этому воспрепятствовать. В любом случае я отказываюсь от благоговейного трепета перед Богом, который просто-напросто слаб или зол, я без страха презираю его и смеюсь над его громами и молниями».

«От ваших слов, сударыня, меня бросает в дрожь, – поднялась я, чтобы уйти, – простите, но я не в силах далее выслушивать ваши бездоказательные суждения и богохульства».

«Не торопись, Софи, раз мне не удается одержать победу над твоим рассудком, я, по крайней мере, попробую обольстить твое сердце. Я нуждаюсь в твоей помощи, не отказывай мне в небольшой услуге. Вот сто луидоров, я на твоих глазах откладываю их в сторону. Они будут принадлежать тебе, как только моя затея благополучно реализуется».

Инстинктивно повинуясь врожденной склонности к добродетели, я, не раздумывая, попросила Дюбуа пояснить, о чем идет речь, надеясь сделать все, что в моих силах, для предотвращения готовящегося преступления.

«Итак, слушай внимательно, – начала Дюбуа. – Заметила ли ты молодого купца, приехавшего сюда из Лиона? Он уже третий день обедает за нашим столом».

«Господина Дюбреля?»

«Совершенно точно».

«И что же?»

«Он влюбился в тебя, и сам мне признался в этом. К тому же мне известно, что рядом с его кроватью стоит сундучок, где он держит шестьсот тысяч франков в золоте и ценных бумагах. Я позабочусь о том, чтобы он поверил: ты согласна его выслушать. Сделаешь вид, что увлечена; какая тебе разница? Я склоню его к мысли предложить тебе загородную прогулку и внушу, что там, на лоне природы, ваши дела продвинутся. Ты его развлечешь и будешь удерживать по возможности дольше, а я тем временем его обворую. В мои планы не входит немедленное бегство. Пока все, что я заполучу, не переправят в Турин, я останусь в Гренобле. Более того, мы употребим все возможные приемы, чтобы отвлечь от нас подозрения, и сделаем вид, что помогаем вести расследование, поэтому он нисколько не удивится, когда я объявлю о своем отъезде. Ты последуешь за мной, и, как только мы очутимся в Пьемонте, я тут же отсчитаю тебе обещанные сто луидоров».

«Я согласна, – ответила я Дюбуа, твердо решив предупредить несчастного Дюбреля о мошеннической проделке, замышлявшейся против него, и, чтобы получше обмануть злодейку, добавила: – Однако вы не учли, сударыня, что Дюбрель влюблен в меня, значит, предупредив его, а тем более уступив ему, я сумею сорвать куда более солидный куш, чем тот, что вы мне предлагаете за предательство».

 

«Вот это ответ! – воскликнула Дюбуа. – Кажется, я начинаю верить, что ты одарена еще большим талантом к преступлению, чем я сама. Ну, что же, – продолжила она, что-то подписывая, – вот тебе вексель на тысячу луидоров, попробуй-ка теперь отказаться».

«Все же я еще побаиваюсь, – сказала я, принимая от Дюбуа чек, – но помните, сударыня, что моя покладистость объясняется лишь моим бедственным положением, а также желанием угодить вам».

«Я предпочла бы приписать подобную заслугу твоему благоразумию, – заметила Дюбуа. – Тебе нравится ссылаться на нищету, что ж, дело твое, скажу тебе одно: слушайся меня – и в накладе не останешься».

Итак, как было условлено, я в тот же вечер начала кокетничать с Дюбрелем и вскоре убедилась в его расположении.

Надо заметить, что я оказалась в весьма затруднительном положении. С одной стороны, я бы ни за что на свете не пошла на преступление, даже если бы могла на нем заработать в три раза больше. С другой стороны, мне была глубоко противна мысль о том, что, выдавая Дюбуа, я могу послать на эшафот женщину, которой десять лет назад была обязана свободой. Мне хотелось воспрепятствовать преступлению, при этом не изобличая его, и, имей я дело с менее законченной негодяйкой, чем Дюбуа, я бы наверняка в этом преуспела. Итак, я приняла свое решение, не ведая того, что тайные козни этой страшной женщины не только расстроят все мои добропорядочные замыслы, но и заставят пожалеть о том, что я дерзнула их вынашивать.

В назначенный для прогулки день Дюбуа пригласила нас обоих отобедать у нее в комнате. Мы приняли приглашение, и обед состоялся. Затем мы с Дюбрелем спустились вниз, чтобы сесть в экипаж. Дюбуа не пошла нас провожать, и таким образом я получила возможность переговорить с Дюбрелем несколько минут с глазу на глаз.

«Сударь, у нас мало времени, слушайте меня внимательно. Вам надлежит тихо, без всякой огласки, точно исполнить все мои предписания. Есть ли у вас в этой гостинице человек, которому вы полностью доверяете?»

«Да, это мой молодой компаньон. Я могу на него положиться как на самого себя».

«Отлично, сударь. А теперь извольте немедленно приказать ему не покидать вашу комнату, пока мы будем на прогулке».

«Но ключ от комнаты я держу в кармане, что означает эта излишняя предосторожность?»

«Сударь, дело обстоит куда серьезнее, чем вы думаете. Умоляю вас, прислушайтесь к моему совету, иначе я никуда с вами не поеду. Женщина, от которой мы только что вышли, – отъявленная злодейка, она устроила нашу прогулку с единственной целью: чтобы ей удобнее было вас обокрасть. Поторопитесь, сударь, она за нами наблюдает. Эта опасная преступница не остановится ни перед чем. Передавайте побыстрее ключ вашему другу, и пусть он, желательно в сопровождении еще нескольких человек, дежурит в вашей комнате до тех пор, пока мы не вернемся. Все остальное я вам объясню, как только мы сядем в экипаж».

Дюбрель выслушивает меня, пожимает мне руку в знак благодарности и, следуя моим наставлениям, мчится отдавать распоряжения. Он возвращается, мы отъезжаем, по пути я разворачиваю перед ним всю картину задуманного преступления. Молодой человек выразил мне глубочайшую признательность за оказанную услугу. Он умолял рассказать правду о моей жизни, уверяя, что ничто из пережитого мною не способно его оттолкнуть и ничто не поколеблет его решения предложить мне свою руку и состояние.

«Мы люди одного круга, – говорил Дюбрель. – Я, как и вы, происхожу из купеческой семьи. Мои дела пошли в гору, ваши – окончились неудачей, и я был бы счастлив хотя бы отчасти облегчить те суровые испытания, которые несправедливо обрушила на вас злая судьба. Подумайте над моим предложением, Софи; я человек свободный и независимый, вскоре я перееду в Женеву, чтобы разместить там большую часть своего капитала, сохранившегося благодаря вашим стараниям. Вы последуете за мной. По прибытии в Женеву станете моей супругой и возвратитесь в Лион уже в этом качестве».

Предложение этого благородного человека было для меня столь лестным, что я не могла его отвергнуть. Однако прежде чем согласиться, я сочла своим долгом напомнить Дюбрелю обо всем, в чем в дальнейшем он мог бы раскаиваться. Оценив мою деликатность, он не стал торопить меня с ответом. За что же такое наказание, отчего всякий раз удача улыбается мне лишь для того, чтобы заставить еще живее ощутить боль от невозможности ее удержать, и отчего Провидению всегда угодно, чтобы любое доброе побуждение сердца неминуемо ввергало меня в пропасть?!

Наша беседа продолжалась; мы отъехали на два лье от города и уже собирались выйти из экипажа и насладиться прогулкой на свежем воздухе вдоль берега Изера, когда неожиданно Дюбрель сообщил мне, что очень плохо себя чувствует. Он вышел из экипажа и тут у него начались страшные приступы рвоты. Я быстро усадила его обратно, и мы помчались в Гренобль. Состояние Дюбреля было настолько тяжелым, что пришлось отнести его в комнату. Товарищи, которые оставались там по его приказу, пришли в ужас, видя мучения своего друга. Я ни на минуту не отхожу от больного. Приезжает доктор, и тут выясняется, что несчастный юноша отравлен. Едва я узнала эту страшную новость, как тут же бросилась в комнату Дюбуа. Негодяйка, она уже уехала! Я бегу к себе, мой шкаф взломан, немногочисленные деньги и вещи похищены. Узнаю, что Дюбуа три часа назад выехала в Турин. Не вызывало никаких сомнений, что именно она явилась виновницей всех этих преступлений. Видимо, она пришла в комнату Дюбреля и, обнаружив там людей, решила отомстить мне. Дюбреля она отравила еще раньше, за обедом, чтобы по возвращении несчастный юноша был занят спасением собственной жизни, а не преследованием воровки. К тому же злодейка рассчитала, что ее безопасность укрепится еще и тем, что смерть несчастного должна произойти, если можно так выразиться, на моих руках, а следовательно, я оказывалась под гораздо большим подозрением, чем она.

Я снова мчусь к Дюбрелю, мне не разрешают подходить к нему. Молодой человек испускает дух на руках своих друзей. Перед смертью он успел снять с меня все обвинения и приказал друзьям освободить меня от преследований. Едва Дюбрель закрыл глаза, компаньон передал мне его последние слова и уверил, что беспокоиться не о чем. Увы, могла ли я сохранять хладнокровие? Могла ли не оплакивать горькими слезами утрату единственного человека, который столь великодушно вызвался помочь мне вырваться из беспросветных лишений? Могла ли не сожалеть о подлой краже, которая вновь сталкивала меня в пропасть нищеты, откуда я едва-едва начинала выбираться?

Я рассказала компаньону Дюбреля историю моих злоключений и посвятила его в тайную интригу, погубившую его друга. Он сочувствовал моим мукам, скорбел о кончине товарища и корил меня за излишнюю щепетильность, помешавшую тотчас же разоблачить злодейские планы Дюбуа. Мы прикинули, что этой чудовищной женщине потребуется не более четырех часов, чтобы добраться до безопасного места. Пока мы поставим власти в известность и начнем преследование преступницы, она уже окажется вне пределов досягаемости. Нам же эта погоня может обойтись слишком дорого. Хозяин гостиницы окажется слишком скомпрометированным этой грязной историей и, сделай я донесение властям, будет шумно оправдываться, а скорее всего, выдвинет обвинения против той, что недавно избежала виселицы и жила на публичные пожертвования… Подобные доводы показались мне настолько страшными и убедительными, что я, не медля ни минуты, решила покинуть город, даже не посоветовавшись с моим покровителем господином С. Друг Дюбреля одобрил мое решение. Он не скрывал, что в случае огласки его свидетельские показания могут усложнить мое положение, поскольку он вынужден будет упомянуть и о моей связи с Дюбуа, и о прогулке с его другом. А посему он настойчиво советовал мне немедленно уехать из Гренобля, ни с кем не прощаясь. Он же, со своей стороны, обязуется никогда и ни в чем не причинять мне вреда.

Размышляя в одиночестве над этой историей, я видела, что рассуждения молодого человека весьма дальновидны. Несмотря на мою невиновность, факты были против меня. Единственное обстоятельство в мою пользу – предупреждение Дюбреля о готовящемся преступлении, – однако, не спасло его от гибели. Я не могла рассчитывать на столь слабое доказательство и решилась уехать, сообщив об этом компаньону Дюбреля.

«Мне бы очень хотелось, чтобы мой друг оставил хоть какие-нибудь распоряжения в отношении вас, – сказал молодой человек. – Я бы с величайшей радостью их выполнил. Мне бы еще больше хотелось, чтобы он сам объявил, что именно вы посоветовали охранять комнату на время прогулки. Однако ничего этого он не произнес. Он лишь беспрестанно повторял, что вы ни в чем не виноваты и чтобы вас освободили от преследований. Поэтому я вынужден ограничиться строгим исполнением его наказов. Потери, которые вы понесли из-за этого страшного происшествия, вызывают мое искреннее сочувствие. Я готов сделать для вас все, что в моих силах. Но я еще слишком молод и неопытен в коммерческих делах. Я стою в начале пути, и состояние мое пока крайне ограниченно. Я не имею прав ни на одно экю из сундучка Дюбреля, ибо обязан немедленно возвратить деньги его семье. Позвольте же, Софи, довольствоваться оказанием лишь скромной услуги, – пригласил он меня к себе в комнату. – Примите эти пять луидоров и позвольте перепоручить вас заботам одной достойной особы, – он указал на женщину, которую я мельком видела в гостинице. – Это почтенная торговка из Шалона-сюр-Сон, откуда я родом; она возвращается туда после остановки в Лионе, где устраивает свои дела. Госпожа Бертран, – обратился он к женщине, представляя меня, – рекомендую вам эту молодую особу. Она охотно будет жить и работать в провинции. Постарайтесь помочь ей так, как если бы речь шла обо мне самом, потрудитесь предпринять все возможное, чтобы устроить ее в нашем городе сообразно ее происхождению и воспитанию. Примите на себя все необходимые расходы, я возмещу их вам при первой же встрече. Прощайте, Софи. Госпожа Бертран отбывает сегодня вечером. Следуйте за ней, и пусть в моем родном городе вам, наконец, улыбнется счастье. Я же, возможно, в скором времени буду иметь удовольствие встретить вас там и засвидетельствовать свою вечную признательность за то добро, что вы сделали для моего друга Дюбреля».

Меня тронуло до слез благородство этого юноши, который, в сущности, ничем не был мне обязан. Я приняла его помощь, клятвенно заверяя, что пойду на любую работу хотя бы ради того, чтобы со временем расплатиться с ним. Про себя я думала, что, если даже очередное искушение добродетелью и ввергнет меня в новую пучину, теперь, по крайней мере, меня впервые в жизни будут согревать утешение и надежда. Я больше не говорила с моим молодым благодетелем. Вечером того же дня, когда был убит несчастный Дюбрель, я покинула Гренобль в сопровождении этой самой Бертран.

Моя спутница была владелицей небольшой крытой повозки, запряженной одной лошадью. Мы правили по очереди. В повозке были сложены товары и деньги, принадлежавшие госпоже Бертран. Там же находилась маленькая полуторагодовалая девочка, которую торговка все еще продолжала кормить грудью. На свою беду, я привязалась к ребенку как к собственной дочери.

Госпожа Бертран оказалась подозрительной, грубой и сварливой сплетницей, лишенной ума, воспитания и манер. Ограниченная, как почти все женщины из народа, она быстро утомила меня своей пустой болтовней. Каждый вечер мы вносили ее поклажу в гостиницу, а затем устраивались на ночлег в одной комнате. До Лиона мы добрались без всяких приключений. Госпоже Бертран нужно было пробыть в Лионе два дня, чтобы уладить какие-то свои дела. Меня же в этом городе ожидала весьма интересная встреча.

Я прогуливалась по набережной Роны в компании молодой горничной, прислуживающей на постоялом дворе. Вдруг передо мной появляется преподобный отец Антонин собственной персоной. Тот самый осквернитель моего целомудрия, который был мне печально знаком по маленькому монастырю Сент-Мари-де-Буа, куда меня завела несчастливая звезда, и который теперь возвысился до поста настоятеля монастыря реколлектов в Лионе. Антонин бесцеремонно подошел ко мне и, нисколько не стесняясь стоящей рядом незнакомой девушки, спросил, не желаю ли я навестить его в новой обители и возобновить наши былые утехи.

«И эта толстушка в обиде не останется, – добавил он, имея в виду сопровождавшую меня горничную. – У нас в монастыре найдутся крепкие ребята, которые смогут оказать достойный прием двум хорошеньким девочкам».

Услышав такие речи, я залилась краской стыда и попыталась сгладить ситуацию – убедить монаха, что он обознался. Безуспешно! Тогда я постаралась знаками дать ему понять, чтобы он не компрометировал меня перед моей спутницей. Однако ничто не могло угомонить этого дерзкого распутника, и он становился все более назойливым. В конце концов, видя наш решительный отказ немедленно следовать за ним, Антонин стал настойчиво упрашивать нас оставить адрес. Чтобы поскорее отделаться, я дала ему неправильный адрес. Он записал его, положил записку в бумажник, уверяя, что скоро мы увидимся. По дороге я попыталась дать горничной, сопровождавшей меня, какие-то объяснения. Возможно, они показались ей недостаточно убедительными, возможно, она просто проявила излишнюю болтливость, свойственную простолюдинкам; но, как выяснилось позже, госпожа Бертран оказалась осведомленной о моем знакомстве с этим отвратительным монахом. Впрочем, за время нашего пребывания в Лионе Антонин больше не объявлялся.

Из Лиона мы выехали поздно и за день пути успели добраться лишь до Вильфранша, где и произошла та ужасная катастрофа, которая вновь превратила меня в преступницу в глазах общественного мнения, хотя и в этой роковой истории я была виновна ничуть не больше, чем во всех других, участницей которых оказывалась из-за незаслуженных ударов жестокой судьбы. И на этот раз в пучину бедствий меня вовлекло сострадание и неистребимая жажда творить добро, которую ничто не смогло заглушить в моем сердце.

В февральский вечер, в шесть часов, мы прибыли в Вильфранш и поспешили поскорее поужинать и пораньше лечь спать, чтобы на следующий день быть готовыми к более длительному путешествию. Не прошло и двух часов, как нас обеих внезапно разбудил запах дыма, окутавшего нашу комнату. Не оставалось сомнений, что неподалеку что-то горит. Боже праведный! Весь дом был охвачен страшным пожаром. Мы, полураздетые, открываем дверь и слышим грохот рушившихся кругом стен, треск ломающихся балок и душераздирающие крики несчастных, проваливающихся в это ужасное пекло. Языки бушующего пламени стремительно приближались к нам, и мы едва успели выбраться наружу, где смешались с толпой таких же полураздетых и полуобгоревших людей, отчаянно метавшихся в поисках спасения… В этот миг меня вдруг осенило, что Бертран, более занятая собой, чем собственной дочерью, не потрудилась защитить ребенка от гибели. Не сказав ни слова, я лечу в нашу комнату сквозь сплошную стену пламени, безжалостно обжигающего мое тело, хватаю бедную малютку, бросаюсь обратно, желая отнести ее матери, опираюсь на полуобгоревшую балку – и оступаюсь. Чтобы не провалиться, инстинктивно хватаюсь за что-то рукой и выпускаю драгоценную ношу – несчастное дитя на глазах матери падает в огонь. И тут бесчестная Бертран, не вникая в мотивы поступка, который я пыталась совершить, спасая ее ребенка, не задумываясь об опасности, которой я себя подвергала, не обращая внимания на мое невыразимое отчаяние по поводу случившегося, в ослеплении собственного горя обвиняет меня в смерти своей дочери и, помутившись рассудком, свирепо набрасывается на меня с кулаками.

Тем временем пожар прекращается. Силами прибывшей подмоги удалось спасти половину гостиничных комнат. Первой заботой Бертран было вернуться в нашу комнату, которая оказалась одной из наименее пострадавших. Она возобновляет свои упреки, говоря, что надо было оставить ее дочь в комнате, где бы она не подвергалась никакой опасности. И вдруг она обнаруживает, что ее обобрали до нитки! Всецело во власти своего отчаяния и неистовой злобы, торговка громогласно объявляет меня виновницей пожара, уверяя, что я нарочно совершила поджог, чтобы сподручней было ее обокрасть. Она обещает донести на меня властям и тут же от угроз переходит к действиям, обращаясь к местному судье. Я напрасно уверяю в своей невиновности – она не желает меня слушать.

И судебный исполнитель оказывается под рукой. Он лично руководил спасательными работами и явился по первому же зову этой скверной женщины. Бертран выдвигает свои обвинения и, желая придать им законную силу, приплетает к ним все, что ей приходит в голову. Она обрисовывает меня как девицу дурного поведения, чудом избежавшую виселицы в Гренобле; жалуется, что некий молодой человек, без сомнения мой любовник, силой навязал меня ей в спутницы; упоминает о непристойных приставаниях монаха из Лиона. Словом, в ход было пущено все, что могло опорочить меня. Клевета, растравленная отчаянием и мстительностью, возымела действие. Судья выслушал ее жалобы.

Осмотрели дом. Оказалось, что пожар начался с сенного сарая. Нашлось несколько человек, которые видели, как я вечером туда заходила. И это действительно было так. В тот вечер я долго искала уборную из-за того, что служанка плохо объяснила, где можно найти ее.

Я блуждала по этому сараю и находилась там достаточно времени, чтобы можно было заподозрить меня в злом умысле, в котором меня обвиняли. Итак, начинается судебная процедура. Она ведется по всем правилам: все свидетели обвинения выслушиваются, в то время как все мои попытки оправдаться не принимаются во внимание. В результате было доказано, что я являюсь поджигательницей и что я имела сообщников, которые совершили кражу, пока я занималась поджогом. И далее, без всяких разбирательств, на рассвете следующего дня меня доставляют в лионскую тюрьму и заключают под стражу как поджигательницу, убийцу ребенка и воровку.

 

Надо сказать, я уже давно привыкла к клевете, несправедливости и несчастьям, которые с самого детства сопровождали любое добродетельное движение моей души. И на этот раз, вновь наткнувшись на шипы, я испытывала боль скорее тупую, чем мучительную, и больше рыдала, чем сетовала на злую судьбу. Тем не менее, повинуясь закону самосохранения, я, как и всякий страждущий, готова была испробовать любые средства, чтобы выкарабкаться из западни, куда была загнана суровыми невзгодами. И тут вдруг я вспомнила об отце Антонине. Какой бы сомнительной ни казалась возможность найти в его лице поддержку, я все же не могла отказаться от этого шанса и решила к нему обратиться. Я попросила, чтобы нам устроили встречу. Антонин не знал, кто именно пожелал его видеть, и поэтому не замедлил явиться. Разобравшись, что к чему, он притворился, что не узнает меня. Тогда я сказала надзирателю, что преподобный отец может и не припомнить меня, так как был моим духовником в годы далекой юности, и настаивала на беседе с ним с глазу на глаз. Моя просьба была удовлетворена. Едва мы остались в камере одни, я бросилась к ногам монаха, умоляя вызволить меня из беды. Я обрисовала ему весь ужас моего положения, доказывала свою невиновность. Я дала ему понять, что неприличный разговор, который он вел со мной два дня назад, восстановил против меня особу, которой я была рекомендована, и она теперь выступила в качестве моей обвинительницы. Монах выслушал меня очень внимательно.

«Вот что, Софи, – сказал он наконец, – надеюсь, что хоть сейчас ты проявишь благоразумие и не будешь выходить из себя, как делала это всякий раз, когда я пытался победить твои проклятые предрассудки. Теперь ты видишь, куда они тебя завели. Неужели ты еще не убедилась, что твои нравственные принципы ничего, кроме бесконечных бед, тебе не принесли. Так измени им хоть раз в жизни, если хочешь продлить свои дни. Я вижу только единственный способ тебя спасти. Один из наших святых отцов – близкий родственник интенданта и губернатора. Я переговорю с ним. Он объявит тебя своей племянницей и будет ходатайствовать перед властями о приостановлении судебной процедуры при условии, что ты пострижешься в монахини. На самом же деле ты исчезнешь для света, и он отдаст тебя в мои руки. Я буду держать тебя на своем попечении до тех пор, пока сочту нужным; может быть, когда-нибудь я и верну тебе свободу. Однако не скрою, что в течение этого своеобразного заключения ты будешь всецело предоставлена мне. Ты станешь покорной рабой моих капризов и прихотей, ты будешь безропотно удовлетворять их, ведь ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду, Софи. Так выбирай же: мое предложение или эшафот – и не медли с ответом».

«Уходите прочь, отец Антонин, – содрогнулась я от ужаса, – вы чудовище, вы злоупотребляете моим безвыходным положением, предлагая сделать выбор между смертью и позором. Так знайте же – я скорее предпочту умереть невиновной, чтобы, по крайней мере, не мучаться от угрызений совести».

Мое сопротивление воспламенило этого негодяя, и он имел наглость продемонстрировать мне всю полноту своего возбуждения. Бесстыдник находил особую прелесть в любовных ласках среди цепей и оков, под карающим мечом правосудия, нависшим над моей головой. Я пытаюсь вырваться, он преследует меня, опрокидывает на жалкую соломенную подстилку, служащую мне ложем, и удовлетворяет свою похоть, обильно оскверняя меня отвратительными следами своего сладострастия.

«Ну, что ж, – проговорил он, поднимаясь с подстилки и приводя себя в порядок, – вы не желаете принять от меня помощь, дело ваше. Я умываю руки и не стану ни содействовать, ни вредить вам. Но, если вы вздумаете сказать хоть одно слово против меня, я обвиню вас в самых невероятных преступлениях, лишив малейшей возможности защищаться. Подумайте об этом хорошенько, прежде чем жаловаться, и постарайтесь вникнуть в смысл того, что я сейчас скажу надзирателю. Итак, я навсегда избавляю вас от своего общества».

Антонин стучит в дверь, входит надзиратель.

«Сударь, – обращается к нему этот мерзавец, – добрая девушка обозналась. Ей хотелось поговорить с отцом Антонином, но тот сейчас в Бордо. Я же увидел ее впервые и не был с ней раньше знаком. Она попросила выслушать ее исповедь – я не мог ей отказать. А теперь кланяюсь вам обоим. Если когда-нибудь понадобится моя помощь, я всегда к вашим услугам».

С этими словами Антонин вышел из комнаты. Я была не столько удивлена его наглой разнузданностью, сколько ошеломлена его коварством.

Ничто не решается так быстро, как дела в третьеразрядных провинциальных судах, почти всегда состоящих из недалеких ригористов или грубых фанатиков, уверенных, что, если надо будет, вышестоящие инстанции поправят их недоделки. Итак, восемь или десять приземистых лавочников, составляющих цвет респектабельного городского суда, единогласно приговорили меня к смертной казни. Меня тут же отправили в Париж для подтверждения приговора в высшей инстанции.

Сердце мое разрывалось от горьких и мучительных мыслей. Под какой несчастливой звездой я родилась? Отчего стоит моей душе зачать крохотный росток добродетели, как за это на меня насылается целый поток невзгод? И каким образом стало возможно, что всевидящее Провидение, которому я упоенно поклонялась с юных лет, жестоко карая меня за добрые побуждения, тотчас же являет мне примеры возвышения тех, кто, не гнушаясь ни пороками, ни преступлениями, пытался раздавить меня?

В детстве ростовщик пытается втянуть меня в воровство. Я отказываюсь – он обогащается, а меня приговаривают к повешению. Лесные разбойники грозятся изнасиловать меня за то, что я не желаю становиться членом их банды. Они благоденствуют, а я попадаю в руки растленного маркиза, который награждает меня ста ударами хлыста за несогласие отравить его собственную мать. Оттуда я бегу и попадаю к хирургу. Пытаюсь уберечь его от страшного злодейства – в знак благодарности этот палач калечит меня, клеймит как преступницу и выбрасывает вон. В конце концов хирург, вне всякого сомнения, доводит до конца задуманное преступление. И что же – он делает блестящую карьеру, а я вновь обречена на нищенское существование. Мечтая приобщиться к святым таинствам, я желаю смиренно припасть к стопам Всевышнего, чтобы истово молиться тому, кто беспрестанно ниспосылает страдания на мою долю, и вот высочайший суд, в священных мистериях которого я надеялась получить очищение, становится кровавым театром моего бесчестья и позора. Чудовище, осквернившее мою чистоту, неуклонно поднимается на вершину почестей, в то время как я вновь проваливаюсь в пропасть беспросветной нужды. Пытаюсь облегчить участь нищенки – та меня обворовывает. Оказываю помощь поверженному человеку – тот оказывается негодяем и заставляет меня крутить колесо, подобно вьючному животному, и осыпает ударами, если силы покидают меня. Теперь этот человек щедро одарен всеми милостями фортуны, а я едва не поплатилась жизнью за то, что работала на него под принуждением. Презренная женщина предлагает мне стать соучастницей в новом преступлении. Желая спасти деньги ее жертвы и предотвратить беду, я снова лишаюсь того немногого, чем еще владею. Один благородный юноша готов вознаградить меня за все мои страдания, предлагая свою руку и сердце, но испускает дух на моих глазах, прежде чем ему удается осуществить свое намерение. Рискуя своей жизнью, я бросаюсь в горящее пламя, спасая жизнь чужого ребенка, – и вот в третий раз оказываюсь под карающим мечом Фемиды. Надеясь на сострадание к моим беспримерным мукам, я взываю о помощи к негодяю, некогда обесчестившему меня. Этот изверг предлагает мне свое содействие ценой еще более страшного бесчестья… О Провидение! Позволь мне наконец усомниться в твоей справедливости. Знать бы, какие еще более страшные кары ты приберегло для меня, если бы, следуя урокам моих мучителей, я воскуряла фимиам его величеству пороку? Вот до каких крамольных мыслей я дошла в своем ожесточении против неудач, обид и оскорблений в минуту, когда вы, сударыня, соизволили бросить в мою сторону взгляд, полный жалости и сочувствия…

Прошу у вас тысячу извинений, сударыня, за то, что так долго злоупотребляла вашим терпением, рассказывая о моих злоключениях. Я лишь разбередила свои сердечные раны и потревожила ваш покой. Солнце уже поднимается, сейчас стражники придут за мной. Позвольте же мне, наконец, пойти навстречу неминуемой гибели. Я ее больше не страшусь, ибо она лишь положит конец моим страданиям. Смерти боятся счастливцы, чьи дни чисты и светлы. Существа же несчастные, не видавшие на своем веку ничего, кроме обид, до крови исколовшие ноги терниями, познавшие людей лишь для того, чтобы их возненавидеть, взиравшие на дневной свет лишь для того, чтобы его проклинать; те отверженные, у кого жестокие беды отняли родителей, счастье, поддержку, покровительство и друзей, кто утоляет жажду лишь горькими слезами и кормится лишь собственными душевными терзаниями, – такие страдальцы встречают смерть без содрогания, они даже радуются ей, подобно моряку, спешащему поскорее достичь тихой безопасной пристани, где он обретет утраченный покой. Кто знает, может, справедливый Господь вознаградит на небесах тех, кто безвинно преследовался и угнетался на земле.

Почтенный господин де Корвиль не мог слушать эту историю без глубочайшего волнения. Что же касается госпожи де Лорсанж, которая, как мы уже говорили, несмотря на ужасные заблуждения молодости, все же оставалась женщиной чувствительной, то она была близка к обмороку.

– Сударыня, – сказала она Софи, – не могу слушать вас, не испытывая самого живейшего участия… Более того, не знаю, как это объяснить, меня неудержимо влечет к вам нежнейшее чувство, и все ваши беды я переживаю как свои собственные. Вы утаили ваше настоящее имя и происхождение. Умоляю, Софи, раскройте вашу тайну. Поверьте, я прошу об этом не из праздного любопытства. Ах, если бы мои подозрения оказались верными… Неужели вы Жюстина, моя сестра?

– Жюстина… сударыня, какое имя!

– Она была бы сейчас ваших лет…

– О Жюльетта, ты ли это, неужели я слышу твой голос! – воскликнула несчастная пленница, устремляясь в объятия госпожи де Лорсанж. – Ты моя сестра, великий Боже! Какое страшное богохульство позволила я себе, сомневаясь во всеблагости Провидения! Ах, теперь я умру не такой несчастной, ведь я могу обнять тебя на прощание!

И, захлебываясь от рыданий, две сестры бросились друг другу в объятия. Господин де Корвиль больше не мог сдержать слез. Он понял, что пришло время и ему самому принять в этом деле самое живое участие. Он тотчас прошел в комнату и написал письмо министру юстиции, где страстно и заинтересованно обрисовал тяжелую участь несчастной Жюстины. Далее он поручился за ее невиновность и попросил, чтобы на время пересмотра процесса обвиняемая содержалась в его собственном замке как в тюрьме. А он по первому требованию передаст Жюстину правосудию. Господин де Корвиль представился двум стражникам, назвав свою должность, и поручил им немедленно отвезти письмо по месту назначения и вернуться за пленницей в его дом, если на то поступит указание верховного юридического лица. Поняв, с кем они имеют дело, стражники подчинились его желанию. Наконец подъехала карета.

– Пойдемте, прекрасная пленница, – обратился господин де Корвиль к Жюстине, все еще пребывавшей в объятиях сестры. – Идите же, за четверть часа вся ваша жизнь изменилась. Надеюсь, у вас больше не будет повода полагать, что ваши добродетели не вознаградятся здесь, на земле, и что судьба сталкивала вас лишь с каменными сердцами. Следуйте за мной, я беру вас под свою ответственность, и отныне все зависит лишь от меня.

И господин де Корвиль в нескольких словах объяснил сестрам, что он предпринял.

– О дорогой мой! Достойнейший мой человек! – воскликнула госпожа де Лорсанж, бросаясь к ногам своего любовника. – Воистину, это великодушнейший поступок в вашей жизни, ибо кому дано познать тайны человеческого сердца и дух закона, тот призван отомстить за поруганную невинность, спасти несчастную, измученную злой судьбой! Да, вот она, вот ваша пленница… Иди же, Жюстина, иди, беги и целуй ноги твоего справедливого защитника, он никогда не оставит тебя, как другие! О сударь, если узы вашей любви всегда были для меня драгоценны, то отныне они станут еще крепче в соединении с самым нежным уважением и благоговением!

И обе женщины в едином порыве бросились обнимать колени великодушного друга, орошая их своими слезами.

Наконец, они прибыли в замок. Господин де Корвиль и госпожа де Лорсанж старались сделать все возможное, чтобы вырвать Жюстину из пучины невзгод, и находили для себя особую радость, окружая ее радушием и комфортом. Жюстину с радостью выхаживали самыми питательными кушаньями, ее укладывали спать на лучшие постели, заботясь о том, чтобы она чувствовала себя как дома. Ей старались угодить во всем – словом, ее опекали со всей щепетильностью и ненавязчивостью, на какие только способны чувствительные души. Любовники словно соревновались друг с другом в стремлении подарить своему кумиру наивысшее счастье и заставить позабыть о былых горестях. Один превосходный врач после нескольких процедур сумел вывести позорное клеймо, оставленное злодеем Роденом. Постепенно заботы госпожи де Лорсанж и ее добросердечного возлюбленного начали приносить свои плоды: с чела нашей очаровательной и милой Жюстины стали исчезать следы перенесенных лишений. Былая грация вновь утвердила свое господство, на мертвенно-бледных щеках расцвели весенние розы, на многострадальных губах вновь заиграл смех, казалось навсегда забытый за долгие годы тяжких испытаний. Из Парижа начали поступать благоприятные новости. Господин де Корвиль поднял на ноги всю Францию; он разыскал господина С. и, пробудив в том былое рвение, объединился с ним, чтобы привлечь внимание к несчастьям Жюстины и возвратить ей утраченный покой, в котором она так нуждалась. Наконец, прибыло королевское послание, из которого следовало, что все судебные процессы, возбужденные против Жюстины, начиная с самого ее детства, прекращаются, и она снова обретает право зваться добропорядочной гражданкой. Всем трибуналам королевства отныне приказано прекратить порочить ее доброе имя, к тому же ей была назначена пенсия в тысячу двести ливров, которая должна была выплачиваться за счет золота, захваченного в мастерской фальшивомонетчиков в Дофине.

 

Узнав столь приятные новости, Жюстина чуть не умерла от радости. Несколько дней она проливала счастливые слезы на коленях своих благодетелей. Вдруг без всякой видимой причины ее настроение резко переменилось. Она сделалась хмурой, беспокойной, рассеянной, иногда, сидя в кругу своих друзей, она внезапно начинала плакать, не в силах объяснить повода своей печали.

– Я не рождена для такого блаженства, – говорила она порой госпоже де Лорсанж. – О, моя милая сестра, это не может продолжаться долго.

Ей напрасно повторяли, что все испытания позади, что больше нет причин для тревоги, что приняты все меры, чтобы ни один из злодеев, с которыми столкнула ее жизнь, не сумеет ей больше повредить и теперь можно успокоиться, – однако уговоры оказались напрасными. Бедная девушка, обреченная на бесконечные несчастья, и сейчас ощущала карающую десницу, нависшую над ее головой, и уже предвидела последний удар судьбы, которым должна быть неминуемо раздавлена.

Госпожа де Лорсанж еще оставалась в деревне. И вот однажды, когда все уже были готовы выйти на прогулку, началась страшная гроза. Из-за сильной жары двери и окна в доме оставались открытыми. Сверкает молния, падает град, свистит ветер, слышатся раскаты грома. Госпожа де Лорсанж напугана. Она панически боится грома и умоляет сестру поскорее затворить окна. В этот миг появляется господин де Корвиль и видит, как добрая Жюстина, спеша успокоить свою сестру, мчится к окну, пытается бороться с сокрушительными порывами ветра, и тут мгновенная вспышка молнии настигает несчастную. Сраженная Жюстина падает прямо посреди зала.

Госпожа де Лорсанж испускает пронзительный вопль и лишается чувств. На крик господина де Корвиля прибегают две служанки. Им удается привести в сознание госпожу де Лорсанж, но для бедной Жюстины всякая надежда уже потеряна. Молния ударила ей прямо в грудь и, смертельно поразив, вышла через рот. Лицо несчастной было настолько обезображено, что нельзя было смотреть на него без содрогания. Господин де Корвиль приказал немедленно вынести тело из комнаты.

– Нет, нет, – восклицает госпожа де Лорсанж, поднимаясь и показывая совершенное спокойствие, – пусть она еще побудет здесь, перед моими глазами, я должна видеть ее, это укрепит меня в решении, которое я только что приняла. Выслушайте меня, друг мой, и не пытайтесь препятствовать моим намерениям. Я сделала свой выбор, и ничто в мире не заставит меня от него отступить. Неслыханные беды, обрушившиеся на эту несчастную, свято почитавшую добродетель, – пример настолько необыкновенный и исключительный, что это заставило меня пересмотреть мою собственную жизнь. Не подумайте, я нисколько не ослеплена фальшивым блеском счастья, которым, как мы узнали из рассказов Жюстины, наслаждаются ее подлые преследователи. Подобная несправедливость – загадка Провидения, и не нам о ней судить, ибо никому не дано приоткрыть завесу этой тайны. Не следует обольщаться, ибо процветание злодея – это не более чем испытание, уготованное Провидением, подобно молнии, на миг озаряющей небо, чтобы вслед за этим низвергнуть в бездну смерти несчастного, ослепленного ее сиянием. И вот подтверждение тому, представшее нашим взорам. Непрекращающиеся лишения и ужасные злоключения этой обездоленной девушки должны послужить живым укором. Всевышний дает мне предупреждение: я должна раскаяться в своих грехах и, прислушавшись к голосу совести, возвратиться в лоно Церкви. Какое же наказание заслужила у Всевышнего я? Список моих преступлений заставил бы вас содрогнуться… Каждое мгновение моей жизни было осквернено распутством, неверием и презрением ко всяческим нравственным устоям. Чего могу ожидать я, если столь жестоко обошлись с той, которая не могла себя упрекнуть ни в одном умышленном проступке. Расстанемся же друг с другом, время пришло, ведь мы не связаны никакими узами. Постарайтесь забыть меня и сочтите за благо то, что я готова припасть к стопам Всевышнего и в вечном раскаянии молить об искуплении всех мерзостей, какими я себя запятнала. Страшный удар, который я пережила, был, однако, необходим для меня; мое обращение позволит мне надеяться на блаженство в ином мире. Прощайте, сударь, мы больше никогда не увидимся. Во имя нашей дружбы прошу вас о последней милости: не старайтесь разыскивать меня, чтобы узнать о моей судьбе. Я буду ожидать вас в лучшем мире – ваши добродетели непременно должны вас туда привести. Возможно, умерщвление плоти, которому я решила посвятить остаток отпущенных мне дней, позволит мне искупить мои преступления и я смогу когда-нибудь встретить вас там.

Госпожа де Лорсанж приказывает запрячь экипаж и, взяв с собой только небольшую сумму денег, покидает замок. Оставшееся имущество она завещает господину де Корвилю, с тем чтобы тот распорядился всеми средствами в благотворительных целях. В Париже она вступает в монашеский орден кармелиток, где через несколько лет завоевывает известность своим благоразумием, искренней набожностью и безупречностью нравов.

Что касается господина де Корвиля, то он достиг у себя на родине наивысших должностей. Сей почтенный муж заботился как о благе народа и славе государя, так и о богатстве и процветании своих друзей.

О вы, те, кто прочтет эту поучительную историю, сумеете ли вы извлечь из нее урок, подобно этой испорченной и раскаявшейся женщине? Надеемся, что и вы, как и госпожа де Лорсанж, удостоверитесь в том, что истинное счастье достижимо лишь в лоне добродетели, и если Всевышний здесь, на земле, порой позволяет подвергать ее гонениям, то лишь затем, чтобы на небесах воздать ей самую достойную награду.


Написано в течение двух недель и завершено 8 июля 1787 года.

Вернуться в раздел: Проза